Выбрать главу

Он всегда гордился тем, что, как бойцовый петух, готов утвердить свое мужское начало не словом, а делом, и даже почитал это священной обязанностью мужчины, гражданским, так сказать, долгом. И вот — никакой реакции… Никакой! А ведь ему еще далеко даже до пятидесяти! Неужели  э т о  с ним случилось? Потрясенный, он замирает, и вот тут-то перед ним действительно разверзается ад, и из его мрачной бездны выплывают угрюмые и страшные в своей окончательности слова: «Убью… Я ее убью. Это из-за нее. Довела…» И тут плач не плач, — что-то скулящее, жалкое встает в горле. Да как же теперь жить? Ведь одна, считай, радость — ночная… Да и так — там ножки приметишь стройные, там мордашку смазливую, вот и кровь кипит, и жить хочется, и сам себя уважаешь, и жену потом любишь, и опять себя за это уважаешь и собою гордишься. Ведь вся жизнь на этом — наследника думал дождаться, ведь все вокруг этого — и дом, и деньги. А теперь как жить, зачем? Какой теперь в жизни смысл? Все псу под хвост, все мечты и планы. Да и жена… Разве она захочет с ним теперь жить, с таким бессильным, как семидесятилетний старикашка? С импотентом… Позор, какой позор! Вот теперь все и выясняется. Он, значит, не сумел ей угодить по слабости, которую сам в себе не заметил, а она ничего не говорила, жалела, недаром же с таким холодком иной раз отзывалась на его домогательства, — вот и пошла в чужие руки…

Ему хочется уткнуться лицом в парик женщины, чье тело безразлично приникло к нему, и разрыдаться. Черт бы побрал эту жизнь! Она изнашивает людей, как башмаки, раньше времени стирая их о километры асфальта, толкотни, очередей, вечной спешки. А потом не то что нормальное желание — стыд всякий пропадает, вот стоят, прижавшись друг к другу, — и ничего, никто глазом не ведет. Чужие мужья и чужие жены в вынужденных объятиях. Вот так наобнимаются в автобусах, а потом уже ничего и не хотят, привыкают сносить близость, и близость уже не тайна, а рутина. А потом еще удивляются лицемеры, что в армии служить некому. Так выпускайте на линию больше автобусов! Ведь из-за этой давки мужчина перестает быть мужчиной, а женщина женщиной!

Он начинает испытывать к этой женщине теплое и горькое чувство. Товарищи по несчастью. Он ничего не чувствует, и она ничего не чувствует. Стоят, друг в друга вмявшись, и ничего не хотят. «Сначала убью ее, — сжав зубы, думает Фотограф про жену, — а потом себя. Газом отравлюсь!»

И вот он наконец вываливается из автобуса на своей остановке, вываливается под фиолетовое крыло ночи, уже накрывшее с запада горизонт. В сумерках стоят колонны домов, разбросанные по зеленым холмистым пустырям. Двенадцатиэтажные громады человеческих ульев уже светятся желтыми квадратиками окон, и у домов слышатся крики играющей ребятни. Уже и фонари зажглись вдоль тротуаров. Он быстро идет, разметав полы расстегнутого пиджака и резко взмахивая сжатыми кулаками. Лакированные носы штиблет взлетают, ловя фонарные блики, твердо стучат каблуки, его выпуклые, словно бы чем-то навечно возмущенные глаза застилает пеленой, дыхание прерывисто, и потому у подъезда он останавливается и, для чего-то шаря ладонями по пиджаку, несколько раз с дрожью переводит дыхание. Он ищет в кармане пиджака сигареты — надо бы покурить, успокоиться, остыть, но пальцы, крупно дрожа, срываются с хрустящей обертки. Эта дрожь сама по себе омерзительна, и он сильно напрягает мышцы. Распираемый пиджак хрустит, грудь словно охватывает обручем, под которым тухнут удары сердца, но стоит чуть расслабиться, как оно опять начинает частить, рваться, и он еще раз напрягается, по-лошадиному шумно выдыхая сквозь горячие широкие ноздри и ворочая по сторонам тяжелыми, выпуклыми, словно бы налитыми горячей водой глазами, точно отыскивая рядом некоего тайного насмешника, который посмел бы усомниться в его мужской гордости. Но, как назло, никого нет ни у подъезда, ни на лавочках, и не на ком потренировать свою решительность, и потому она опять норовит ускользнуть. Он крепко сжимает зубы и даже реже дышит, чтобы решительность вдруг не вылетела из него окончательно, вместе с горячим дыханием. Коричневый коньячный туман стоит в голове. Он несколько раз глубоко вздыхает, выравнивает дыхание и входит в подъезд.

Лифт только что отошел, и над дверями шахты поочередно вспыхивают целлулоидные квадратики. Некоторое время он стоит, завороженный медленным перемещением света по этим квадратикам, потом идет по коридору к лестнице и поднимается вверх. Точнее, пролета два он минует махом, шагая через две-три ступеньки, третий проходит тише. А когда, держась за перила, сворачивает, вдруг в спину ему бьет дикий вой. Он резко оборачивается и готовыми выкатиться глазами, чувствуя холодные мурашки на затылке, видит на куче мусора у мусоропровода среди брошенных бутылок из-под шампанского и скомканных газет шелудивую кошку. Выгнув горбом спину и задрав хвост, она стоит на куче бумаг, сияя неправдоподобно яркими зелеными глазами, в которых угадывается чернота двух ведьминых веретен. Она стоит, изогнувшись, подрагивая худыми боками, а за ней маячит усатая жандармская морда рыжего кота с ободранным, закровяневшим глазом. В ответ на вопль кот начинает орать дурным голосом, срываясь на душераздирающий вой и скаля острые редкие зубы, и кошечка с эфиопскими глазами, худая от любовных мук, подтягивает ему в такт; в их слаженном дуэте слышится сварливая брань потревоженных любовников. И ошалевший Фотограф, вдруг поняв, что мешает играм этого опустившегося зверья, которое во всесезонном коммунальном тепле наплевало на все предписанные такому занятию периоды и даже элементарные правила приличия, покорно уходит, не крикнув, не бросив в них чем-нибудь, уходит по лестнице вверх, унося в душе неясный, смутный стыд и, кажется, разом отрезвев. В нем словно бы что-то каменеет.