Выбрать главу

А она, сжав коленки и подпершись кулачком, сидит на краешке стула, глядит на тебя широко распахнутыми невинными глазами, и поскольку ты почти сыт и можешь наконец в них всмотреться, в эти глаза, в их распахнутую синеву, ожидающую первого встречного, сумевшего бы оценить ее, над тобой потихоньку всплывает нечто похожее на сутулый знак вопроса, безнадежный знак предчувствия, знак проклятого ничтожества. Ты вдруг чувствуешь, что так, как хочется, не будет, потому что ты никогда не сможешь ей ничего дать, не сможешь дать даже такой вот кухни, вообще ничего, кроме заскорузлой своей комнатенки в Останкине, а эти вот глаза достойны большего, да где ж взять? И твоя гордость никогда не позволит опуститься до обмана, потому что невыносим будет упрек этих глаз, невыносимо само предчувствие его. Ведь, в самом деле, чего стоят и твои ксерокопии, и колокольцы, и болтовня в сравнении даже вот с этой пошлой, но такой уютной беспечностью, которая дается лишь выверенной, беспечальной жизнью, настолько выверенной и беспечальной, что в ней, жизни этой, имеется некий допуск для легкого к ней презрения, которое будто бы подтверждает незыблемую ее обеспеченность.

К этим глазам в оправу нужны хорошие деньги, и машина, и пикники на собственной яхте, к этим глазам, чтобы они не потеряли цену в морщинах ранней усталости, в тяжкой мерзости обыденной жизни с ее вечной нервотрепкой, переполненными авоськами и очередями, нужно то, чего у тебя нет и никогда не будет. И ты вдруг понимаешь все это, походя управившись с бутербродом и принявшись за кофе, и потому-то в твоем взгляде, который ты хмуро отводишь от ее ласкового лица, почти неразличимо мелькает просверк безнадежной горечи, о которой нельзя сказать, — ведь она не поймет, не сумеет понять. Ей так по душе его чудачества, его колокольцы, грязные ноги, то она и не думает, чего все это стоит, какая этому цена. А цена одна — ломаный грош…

Ты налегаешь на бутерброды, которые для тебя, спохватившись, начинают ускоренно выпускать, и они слетают, как с конвейера, из-под ее расторопных рук, один за другим исчезая у тебя во рту, запиваемые кофе. Ты опустошаешь чашку и опять подставляешь ее под носик кофейника, откуда охотно льют тебе очередную порцию темной, ароматной жидкости, и ты вдруг зеваешь, запоздало прикрыв рот и испуганно глянув на нее. И теперь уже прихлебываешь не спеша, сдерживая сытую икоту, — брюхо отяжелело и в голове тупой, сытый туман. И, нянча в ладонях чашку, ты сквозь накатывающую дремоту уныло думаешь, что в жизни есть какой-то непреодолимый порядок вещей: сначала проклятый организм треплет тебе нервы, завывая от голода, а нажравшись, сворачивается клубком, как сытый пес, и наплевать ему на мыслительный процесс и всякую там духовность. Черт бы ее побрал, эту физиологию! Ведь человек вроде бы считается разумным существом, а какая зависимость от пустячных на первый взгляд вещей! Какое рабство, какая бездарная запрограммированность! Вот набил брюхо — и ничего другого, кажется, не надо. Нет, недаром, наверно, в любой религии путь к богу лежит через смирение, через подчинение плоти…

— Еще хочешь? — Она все так же сидит, подпершись кулачком, и в вопросе ее чудится легкая насмешка, а может, и нет никакой насмешки, а просто исконная женская мудрость, умеющая всегда очень точно и себе на пользу учитывать фактор этой самой плоти и рассчитывать по нему даже то, чего, бывает, не понять.

— Да нет, спасибо! — Бегемот суетливо отмахивается, трясет бородой, уже устыдившись собственного обжорства.

— Тогда, может, поспишь?

— Да не-е, в ва-анну бы… — на внезапном зевке тянет он полусонно и, тут же встряхнувшись, испуганно и ошалело на нее смотрит, а она заливается смехом и, прервавшись, озабоченно сдвигает брови, начинает загибать пальчики: