— Да уж сам!
И, слыша ее удаляющийся смех, через голову стягивает провонявшую по́том, вокзалом майку, стягивает джинсы и, оставшись в трусах, некоторое время разглядывает себя в зеркалах, которые множат отражение, разглядывает свою поросшую темным волосом худобу с некоторым даже страхом, ожидая после всех передряг наихудшего. Но вид, в общем, ничего, еще живой, если не считать втянувшегося, как у бродячей собаки, живота. Даже ребра как будто не так уж и выпирают и нимба над головой не видно, — значит, можно жить…
И вот он лежит в нагретой воде, уперев запрокинутую голову в специальное пластмассовое изголовье, лежит, полуприкрыв глаза, лениво поводя невесомыми руками и щелчками брызжет водой в утенка, который весело раскачивается на маленькой волне пластмассовым поплавком, кивая Бегемоту желтым клювом. Сонными хвойный запах нагоняет дрему. Вот такие ванны надо бы запретить специальным указом, лениво думает Бегемот, давая утенку легкий щелчок в клюв, отчего он еще веселее раскачивается, кланяясь на волне, — потому что ежели у человека есть такая ванна, то бесполезно требовать от него этой самой социальной активности. Его же за уши не вытащишь из нее! В такой ванне можно напрочь уйти от всякой реальности. Ванны — опиум для народа, блаженно полуприкрыв глаза и осклабившись, думает Бегемот. Смех смехом, а почему — нет? От этой путаной и несуразной жизни люди бегут кто куда. В наркоманию, в секс, в «металл», да мало ли… А может, дело не в жизни, а просто в том, что людям одиноко? Тысячные безликие стада на улицах, равнодушные люди, спешащие по делам, — вдуматься, так это ведь страшно: страшна эта затертость, где среди миллионов подобных себе человек теряет лицо, становится подобием какой-то функциональной единицы, заменяемой, как гайка. А вот надел куртку в железных шипах, раскрасил лицо, и ты — отдельный, и в толпе тебе, как брату, машут такие же, приветствуя эту опознавательную личину как знак общей судьбы или, на худой конец, общего пристрастия к музыке. Вот ослаб многолетний социальный пресс, и казалось, рухнет вековая стена, восстанут мертвые и, отряхнув прах, выйдет свободный и гордый человек… Но не человек вышел, вышел вертлявый арлекин с велосипедной цепью в кармане и пошел малевать свастики на стенах несмываемой краской и заревел на футбольных трибунах, размахивая флагами и дыша пивом. И в тоске бездушия, и сиротстве беспамятства раскрасил лицо и поставил над собой языческого идола, боготворя стихию толпы, стихию мельтешащего человеческого мяса. Что это — уход? Или нашествие на человечность?
У х о д… У й т и. Это унылое, сутулое, угловатое слово все крутится в мозгу, пропадает и опять выныривает, будто силясь что-то вытащить на поверхность. И Бегемот почему-то вдруг вспоминает, как прошлой весной…
…Он стоял в кафетерии, на втором этаже бывшей Филипповской булочной, где обычно встречались днем московские хиппи, народ безденежный и без всяких выпендрежных претензий. Бегемот попивал горячий чаек, а за огромным окном в серой слякоти московской весны бесконечно текла по улице Горького нахохленная толпа. Потом пришел Гном в своих лыжных ботинках, брезентовой штормовке, с черными измученными глазами, в которых уже тогда стояло отражение трущобного мрачного дома, где год спустя он свел счеты с жизнью, повесившись в пустом окне на виду у Белорусского вокзала, словно таким образом пытался обратить внимание этого равнодушного ко всему муравейника на отчаянное одиночество человеческих неудач. Гном имел два диплома, работал дворником, снимался в массовках и в иссушающих поисках истины растерял надежду, веру, жизнь. А в тот весенний день Гном был жив, весел, они стояли, пили чай, ругали сырую, затяжную весну, и Гном предложил мотнуться в Крым. Бегемот был на больничном и согласился.
У них было двадцать пять рублей на двоих, и прямо из кафетерия они отправились на вокзал, электричкой доехали до Тулы, отметились в Ясной Поляне на могиле Толстого и дальше двинули автостопом. Через двое суток они уже были в Гурзуфе.
Они стояли у моря, хохотали и дурачились, — два бородача, два российских парня, которые не хотели ничего, кроме истины, ни для себя, ни для других. Бегемот хорошо помнил этот бесшабашный день, как помогали одному кавказцу рыть ямы под фундамент, а потом, за столом, поставленном прямо в саду, пили красное сухое вино и подпевали хозяину, который на радостях за основательную и бесплатную работу не на шутку разгулялся и не желал их отпускать. Потом шлялись по набережной и встретили коллегу из Харькова, тоже бородатого и с солдатским вещмешком. Коллегу звали не иначе как Азазелло, и за это никак нельзя было не выпить, что они и не преминули сделать, время от времени, для разнообразия, переходя из одного павильона в другой. А под вечер харьковчанин познакомился с девушкой, которая работала в одном из пансионатов, и девушка пообещала потихоньку пустить их на ночлег в пустующий корпус. Кутили весь остаток дня, влетев в орбиту какой-то шумной хлебосольной компании, а когда стемнело, девушка открыла им окно в корпусе, они влезли, Азазелло ушел благодарить, судя по всему, — на всю ночь, а они вдвоем, сидя на голых кроватях, опять стали пить вино, прихваченное запасливым харьковчанином, и шепотом разговаривать о всякой всячине. И Гном, спьяну, что ли, начал шизовать и толковал все об одном — об уходе. О том, что выхода нет и быть не может, потому что когда люди уходят от той мерзости, что расплодилась вокруг, в нетронутый воздух этого самого разумного эгоизма или кастовую замкнутость «неформалов», они как бы освобождают пространство для дальнейшего этой же мерзости распространения. «Ты посмотри! — кричал он шепотом. — Ты посмотри на эти пьяные рожи, ведь им уже ничего не надо, кроме водки, ну, может, еще футбола! Им уже плевать, кто над ними — хоть царь, хоть палач, лишь бы поил! Они разучились быть людьми, они не знают, что это такое — человеческая жизнь!» И еще и еще нес что-то про идею: дескать, бросили идею на откуп подонкам, а они творят с ней что хотят…