Выбрать главу

Китаец стряхивает с ладони остатки «кропалей» в коробок, но, прежде чем спрятать, какое-то мгновение медлит и делает приглашающий жест: мол, будешь? И скалит зубы в улыбке. Девушка отрицательно трясет головой. Пожав плечами, он прячет коробок, зажигает спичку, прикуривает, глубоко вдыхая дурманный, обжигающий легкие дым, который кажется почему-то терпким, как тополевый лист. Подвинув табурет поближе к девушке, садится так, что его колени почти касаются ее колен. Она вся напрягается, чуть краснеет, и от этой ее стеснительной повадки в Китайце начинает петь какая-то струна. Пока еще тихо поет. Внимательно и оценивающе глядя на нее, улыбаясь про себя ее уклончивому, растерянному взгляду, он спрашивает:

— Ты кто?

— Я? — она вскидывает ресницы. — Я Наташа…

И от этого ответа Китаец вдруг веселеет. Надо же! Она не путанка, не фарцовщица, она просто Наташа. Оказывается, есть еще такие на белом свете! В нем хохочет и прыгает какой-то бес, но внешне он невозмутим, только еще уже становятся глаза и кривятся губы. Нет, но откуда взялась эта невинная пташка и как сюда, в это кубло, залетела?

Китаец будто невзначай еще ближе двигает табурет, забавляясь начавшейся игрой. А она, недоуменно глянув, делает движение, чтобы отодвинуться, но отодвигаться некуда, угол стола мешает, а колено Китайца загораживает выход из этой западни. Она смотрит на него, чуть приоткрыв рот, и все моргает, хлопает длинными ресницами вверх-вниз, и Китаец видит в ее глазах собственное отражение. Там он сам на себя не похож, и от этого вдруг возникает удивительное — горькое и нежное — ощущение, которому нет названия, которое можно утолить, только утонув в этих глазах, чтобы исчезло отражение, чтобы лицо ее перестало быть чужим. И под сердце, как нож, входит что-то острое, щемящее, — такое, что хочется ткнуться лицом в ее свитерочек и забыть все.

Но это момент, миг — и Китаец возвращается к действительности, внимательно, пристально на нее глядя, — так, как он обычно глядит на женщин, но понимая, что вот эту девчонку, в которой еще угадывается отражение недавнего детства — и стакан молока на завтрак, и тихий сон калачиком с подложенной под щеку ладонью, — ему не взять так, как он привык с другими. И ему вдруг нестерпимо захотелось взять ее, захотелось до боли, вдруг пронзившей гибнущую, бесплодную душу белой вспышкой, взять ее тихий покой, окунуться в него или же растоптать, потому что это как укор — ее безмятежное, не ведающее ада лицо, оно как будто напоминает ему о том, что у него никогда не было вот таких, как она, и не будет.

И моментально в нем вскипает холодная, расчетливая злость, черная, подлая чернота лжи. А что-то в нем, пытаясь совладать с этой разрушительной волной, издалека, едва слышно, из каких-то остатков совести, кричит: «Не смей! Не тронь! Зачем это тебе? Сломаешь…» Но он уже не может остановиться, и то, что в нем растет, — это месть за мгновенную боль, которую он испытал только что, ощутив, как бы он хотел иметь ее, вот такую, рядом, каждый день.

И вот, расчетливо выбрав линию поведения, он отпускает поводья. Он мил, улыбчив, белозуб. Симпатичный такой парень, совсем безобидный. Под действием анаши он ударяется в эйфорию, где, кажется, нет ни расчета, ни прицела — одна сплошная глупая, щенячья какая-то восторженность. Китаец вдруг начинает болтать. Несет что ни попадя, сам себе удивляясь, и остановиться не может. Он ей что-то говорит про моря: он, видите ли, бывший моряк. Проплыл все моря и океаны, но счастья так и не нашел. Вот теперь бабочек коллекционирует и тем занимает свободное время. (В самом деле, у Китайца в комнате одна стена до половины занята обтянутыми бархатом застекленными щитами, на которых рядами на иголках — засушенные бабочки, каждая с пояснительной латинской надписью внизу. Эту коллекцию Китаец задешево выменял у одного спивающегося профессорского сынка, просто так, для интерьера). И в его воспаленном мозгу эта история распускается цветком такого залихватского вранья, что Китаец, сам ошарашенный, даже разок запинается, успев подумать: ну, поехал Ванька в Англию…