Теперь конец кислой истории. — Как вы поживаете? Что у вас нового? Ваши дела? Житье-бытье? Что Марья Ивановна? Не побранились еще? Дурачитесь? Работаете, и много? У вас теперь, я думаю, самая головоломная работа и много неприятностей; это я особенно представляю. И дай Бог, чтобы обманулся. Как ни вспомню я о вас, все мне что-то делается грустно, и на что ни смотрю, все темно, кроме если сладили с Плетневым; да я думаю еще нет: время мало, а для этого его надо больше. Но если уж имеете где-нибудь урок — и то в половину уж хорошо. Мне как-то теперь все вы сделались ближе, и, кажется, ваша боль больна и мне. Когда ж прояснится ваш горизонт? или он чисть и теперь? Напишите, вы меня обрадуете, а мое долгое молчание простите. Я все причины рассказал, и они точно те, как были. С этих пор буду писать чаще. Скажете, одни обещанья; нет, будет исполнение. Ах, если б к вам скорей!
Если б знали, как не хочется мне ехать домой, — так холодом и обдает при мысли ехать туда. А надо ехать. Необходимость — железный закон. О мелочах как ни говорил вам много, а о чем собирался говорить, сказал на страничке, и совсем не так сказал, как хотел. А если б вы знали, сколько было сборов писать к вам: сперва бумаги купил, перо час чинил, комнату запер, чтоб никто не помешал, и вот чем кончаются эти сборы — пустяками. Хоть врать бы что-нибудь еще — и того не умею. О Музы! дайте хоть вы своих небесных слов и мыслей, чтобы кончить это начатое с такой заботою письмо и так веденное печально кончить не смехом, а чем-нибудь другим: возвышенным, выспренним и важным. Не стыдитесь, Музы, прилететь в вонючее Зарядье: теперь ночь, и никто из людей солидных вас не увидит… И вас нет, дорогие мои гостьи! Ну, что делать? — до следующей поры подожду. Видите ли, вот моя штука — пакость чистая. В этом роде я все хуже, — и не хвалюсь.
Александру Александровичу искреннее почтение; я его полюбил всей душой, и сам не знаю за что. — Михаилу Александровичу, Ивану Ивановичу и Авдотье Яковлевне низкой поклон, Кирюше также, Андрею Александровичу с Анной Яковлевной на особицу посылаю челобитье от души. Смертельно вас любящий, ваш Алексей Кольцов.
50
В. Г. Белинскому
[Декабрь 1840 г. Москва].
«Грусть девушки», шестой куплет я отчеркнул; он кажется мне лишним; если и вы найдете то же, то его вон, и тогда уже будет надо в последнем куплете вместо: «Нет, не в радости» поставить: «Ах, не в радости». Эдак будет она полнее. «Жалобу» я посвятил вам потому, что в ней много сказано от души и про вас и про меня. В этой стороне нашего жития у меня с вами много схожего. Конечно, если напечатать ее в журнале, то посвящение можно будет замарать. Я вовсе не думал посвятить вам печатно, а лишь положить ее на ваше чувство. «Шекспир, дума» если хороша, то мне бы весьма хотелось ее напечатать с посвящением князю Вяземскому, и об этом я у него спрашивал; он с охотой согласился. «Ночь» — эта песня пахнет какою-то русскою балладой. Пожалуй, если я не ошибаюсь, то поставьте и «баллада». И тоже, если она вам понравится, то напечатайте с посвящением князю Одоевскому. Согласие и от него тоже взято. «Поминки» — название не хорошо. Как хотите, так и назовите. В ней я сначала чертовски хвалю всю нашу братию, но все-таки в ней чистая правда. А о Станкевиче, конечно, надо бы говорить больше, но я этого сделать не сумел. По крайней мере я сделал, что мог, и сказал, как сумел; другие пусть скажут лучше. Но у меня спала тяжесть с души, а то все укоряла меня его безвременная смерть. И эта прекрасная, чистая душа как будто говорила мне все на ухо: «схоронили, — позабыли». «Ночь» и песня «Много есть у меня» страшно понравились Рабусу. Последнюю он тотчас же перевел по-немецки.
Каково, Виссарион Григорьевич! нежданно-недуманно я написал такую пропасть! И еще, кажется, напишу, и что выйдет, прямо к вам. Мое маранье теперь исключительно делается больше для одних вас; так уж у меня давно решено.
Я писал вам о вашем брате, но забыл еще сказать одно слово. Если вы захотели бы его взять к себе в Питер, то я этого делать не советую, по крайней мере до экзамена. Да и он сам ехать не хочет; сегодня я с ним говорил об этом. Осталось время немного — доживет и здесь. Аксаков дал ему переводить повесть из Гофмана для «Москвитянина», и сказал, если она не напечатается в нем, то тогда отошлет в «Записки». Я ему растолковал, что это значить.