Выбрать главу

Лермонтова «На украинские степи» чудо как хорошо, из рук вон хорошо! «Беснующийся» Одоевского повесть глубокая, превосходная и мастерски рассказанная.

Вы смеетесь, может быть, что я пустился в такие рассуждения; но я имею причину говорить об них. Болезнь так меня ошеломила, что у меня до сей поры нет ни памяти, ни мыслей, и я как-то живу дураком… И мне бы хотелось услышать от вас, хорошо или глупо понимаю вещи, о которых сейчас говорил, и о тех пьесках, которые я вам послал. Хорошо — ладно, дурно — говорите, не жалея, и чем о дурном скажете горче, тем для меня будет лучше, полезней.

Как вы живете? Здоровье ваше? дела? Как живут И. И. Панаев, А. А. Краевский, Комаров, Языков? За морем Катков? Мне бы весьма хотелось знать.

Месяца три назад А. А. Краевский писал к моему знакомому Черткову, чтоб он его уведомил, как я живу, что делаю, в каком здоровье. Не знаю, по какому случаю и зачем не ко мне прямо. Правда, больше года я не пишу к нему, но не потому, чтобы не хотел, или забыл, а о чем я буду писать, и как я буду писать, когда я знаю, что у него гора дел без меня, а я еще собой буду время отнимать. Чертков же, хотя мне и знаком, но он моих домашних дел не знает, как и все чужие. К чему я буду о них рассказывать, помогут ли мне они? Сам о них говори, — это другое дело. Следственно, что Чертков обо мне ни написал, все не так. Если что нужно, то сообщите Андрею Александровичу обо мне. Люди, которые подписались на «Отечественные Записки» в думе, не получили еще до сей поры ни первого, ни второго номера! За это сердятся.

Новая беда грозить мне впереди: после Святой опять в Воронеж приедет та женщина… Если в самом деле приедет, и я с ней встречусь, то чувствую вперед, что от этой встречи добра будет мало. А я уж с охотой жду, и в моей душе к ней злобы нет.

Кому можно, поклонитесь от меня, всем, кого я люблю, — вы всех сами знаете. Вас вижу сию же минуту у себя живого и крепко обнимаю и целую. Ваш Алексей Кольцов.

69

В. П. Боткину

27 февраля 1842 г. Воронеж.

Вот, милый мой Василий Петрович, вы так извинялись передо мною весною в письме, что долго не писали ко мне, что много раз сбирались и откладывали до завтра. А лучше ли теперь сделал я, исправней ли поступил? Писал ли даже на ваше письмо, — не помню. А сколько с той поры прошло время, — ужас! Вы уж заняты, и у вас больше рассеяния, больше людей, которых любите, а у меня и время свободно, и ничего не делаю, и людей в целом Воронеже ни одной души; не только некому сказать двух слов, но и не у кого пожать руки… И кажется, надо будет писать письмо без извинений. Но не думайте, однако ж, чтобы я не хотел к вам писать, или не имел желания; но были причины, и теперь есть, и их много, и причины уважительные. И сколько могу, рады ль вы будете, — не рады, а я вам их сообщу, — нельзя не передать, хочется. Больше некому, — Виссариону Григорьевичу и вам. Ему я их все передал, теперь — вам.

Живя в Москве, вы все знали, что я делал, думаю, какие были мои и семейные обстоятельства, и что уж там меня начали тревожить темные предчувствия, которые после разрешились — и много хуже, чем я думал.

С первого приезда домой, отец мой обошелся весьма холодно. Дело, которое я выиграл, его нисколько, при рассказе о нем, не порадовало. Это меня поставило в тупик. Я не жил никогда в одних комнатах с ними. Притом, в доме нашем есть мезонин, я одну зиму уж в нем зимовал; без меня его не топили. Я хочу перейти в него, — мне говорят: живи с нами. Живу неделю: скучно, беспокойно. Топлю мезонин, перехожу силой; мне не дают дров. Берем ночью, крадучи. Не дают свечей, чаю, сахару. Плохо. Я к отцу, — говорю об этом. Он: «Я говорил, — живи с нами, и я писал тебе: хочешь остаться в Москве, — останься; я и не ждал тебя; думал, ты там останешься. Кой-как пробился до весны. Весной дров не надо, и я стал жить покойней; но отец меня шибко огорчил. Это на меня шибко подействовало. Я начал шляться кой-куда и без дела; дела мне опротивели.