Выбрать главу

Здесь уже приметы весны, Дима, но я чувствую себя вялой и дохлой, будто из меня выжали все жизненные соки. Даже на горы — любимые горы! — смотрю равнодушно. А что касается дипломной, то я лишь силой воли заставляю себя сесть за стол… и на бумагу ложатся серые, невыразительные слова — отражения серых, невыразительных мыслей. Кому она нужна, моя дипломная работа? Что она изменит в этом неспокойном мире и что я сама значу в нем? А тебя нет рядом, чтобы обнять, успокоить и обнадежить… это несправедливо, Димка!

Остаются лишь воспоминания. Например, та трехнедельная поездка в Москву и Прибалтику — помнишь? Я хотела бы вновь очутиться в нашем двухместном купе, закрыться на защелку и остаться на семьдесят часов с тобой вдвоем. Ночь, день, день, ночь… Стук колес, свежий ветер из окна… то пустыня, то степь, то березовые перелески… В самом ли деле это было?

А тут еще Юля подлила масла в огонь. Мы вообще-то откровенничаем с ней до известных пределов: я не очень полагаюсь на ее язык, который, как ты знаешь, на несколько сантиметров длинней нормы. И вдруг она заявляет, что скорей бы разошлась со своим обожаемым Львом, чем позволила ему уехать из дома на долгий срок. При этом она сделала многозначительную паузу: как я отреагирую. Я вскипела и сказала, что своего Михайлова не собираюсь держать на привязи.

«Ну и зря! — заявила Юля. — Все мужчины одинаковы. Они сходят с ума от свободы, когда вырываются из дома, имей в виду».

Этот разговорчик стоил мне ночных кошмаров. Я видела во сне, что ты проводишь занятия по аэробике с соблазнительными красотками… тьфу, тьфу! Сегодня встала разбитая и до сих пор не очухаюсь. Может, потому и письмо такое вялое и невеселое. Да и о чем писать, если ничего не происходит, как будто с твоим отъездом жизнь намертво остановилась!

Передай привет своему здравомыслящему Никите. Я одобряю его голодовку, а ты, надеюсь, сжалишься над ветераном и побыстрей отвезешь его назад в Т. И писем, писем жду!

Целую. Твоя Наталья.

…На днях крупно поссорился с Никитой. Он много себе позволяет. Ну объявил голодовку — ладно, его дело! Ну занудствует ежевечерне — я готов терпеть, все-таки старикан, пенсионер, ветеран труда. Но тут вдруг заявляет:

— Жена тебя забыла, что ли, али как?

— С чего взял? — спрашиваю.

— С того и взял, что писем-то нет. То писала, писала, а то замолчала.

— Взгляни на улицу. Погода нелетная. Откуда письмам взяться?

— Погода-то три дня как нелетная. А писем-то, считай, дней десять как нет. Меня не обманешь. Я учет веду.

— Почта плохо работает.

— На почту не вали. Почта исправно работает. Не до тебя жене-то. Свои дела имеет. Так-то!

— Ты соображаешь, что несешь? — взъярился я.

— Ум еще не потеряли. Соображаем. Не ндравится правда-то?

— Замолчи!

— Рот-то мне не затыкай. У нас свобода слова, небось. В конституции записано.

— Замолчи, сказал! Анахронизм! Ретроград! Сплетник!

— Сплетничать не умеем. А правду завсегда скажем в глаза.

И так далее, и тому подобное, пока я не запустил в него поленом. Тогда он замолк, то ли обидевшись, то ли «до ужасти» напугавшись, во всяком случае перестал каркать, но сегодня опять ожил, и я слышу, как бурчит за печкой:

— Правду-то поленьями не закидаешь. Поленьев не хватит правду закидать.

Добьется он, оставлю его у Егора!

И с Егором произошел конфликт. Он, понимаешь, взялся писать мой портрет. Серьезно, не шучу! («В Третьяковской галерее выставят, ешкин-мошкин!»). Я обрадовался, что живопись избавит меня хоть на время от его бесконечных вопросов, касающихся следствия, на которые я не имею права отвечать. Но черта с два! Он мешает мне писать по вечерам, требуя принять то одну, то другую позу, не шевелиться, не хмуриться, не улыбаться и т. д. К моему лицу он относится неодобрительно: ему хотелось бы переделать его на свой лад. Может быть, не спорю. Красавчиком я себя не считаю. Но вчера я взглянул на его полотно и в ужасе отшатнулся: такую увидел несусветную образину!

— Неужто это я? — вырвалось у меня.

— А кто же еще, ешкин-мошкин! — сердито отвечал маляр.

Неизвестно почему я разозлился и потребовал сжечь в печке это произведение искусства. Чирончин страшно оскорбился. Как я посмел! Он признанный на фактории живописец! Он учился на курсах культпросветработников в Ленинграде! Он, ешкин-мошкин, большой человек! Его в окружкоме знают! Я послал его к чертям и сказал, что переселюсь в контору на раскладушку.