Выбрать главу

Причину я и захотел узнать. “Что случилось” и “почему” были главными вопросами тех дней.

Но она нарочно делала вид, что не замечает меня, когда мы встречались в корпусе университета. Именно тогда я не мог поймать ее взгляда. Она не хотела меня видеть. А если и сталкивались совсем неизбежно, то она говорила мимоходом “приветики”, даже приветливо улыбалась и пропадала дальше. А мне приходилось тоже бежать дальше: к армии преподавателей и профессоров, перед некоторыми из которых я стоял как перед обмороком – от их строгости и злых слов, уверяя их всех и объясняя им порою и вовсе равнодушным, что сумею пересдать все темы-задолженности и отработать каждое пропущенное занятие. А они нелестно отзывались обо мне и моем запоздавшем рвении. А некоторые так и совсем не брезговали пить мою кровь. Но Лена изо всех сил (хотя именно усилий я никаких и не видел, к моему горю) переставала видеть мое существование. Без заминки отводила глаза, без стеснения – словно я был обычным для нее человеком. И еще хуже было то, что показная ее холодность давалась ей легко, совершенно не опустошая ее и не затрагивая. Она беззаботно что-то кому-то говорила и даже смеялась, стоя у расписания, совершенно, по-моему, не думая: вижу я ее или нет.

Я же стал снова холодеть, терять явившуюся было уверенность и спокойствие. Я все искал, рылся в собственных произнесенных словах, в жестах, даже в одежде и своем запахе, которого не мог чувствовать; в собственном взгляде, который стал казаться мне отвратительным – да, мне действительно не нравилось то, как я смотрю, само выражение, манера, потому что это некрасиво, особенно если подмечено со стороны. Отчего-то, я предполагал в себе массу непоправимостей, углов и ошибок. И все за какие-то два-три дня! Совершенная истерика!

Я пытался вернуть все на места. Я робко боролся, но множество родившихся было меж нами мелочей стали невозможны. Мои приглашения куда-нибудь пойти звучали совсем тихо, беззвучно. Они сразу терпели неудачу, она отказывала мне, а сама моя просьба после этого отказа ярко расцветала неуместностью, которая лезла в глаза. В ее несогласии, как Лена давала мне понять, не было какой-то важной причины, а просто ей того не хотелось, и между безделием и мной она выбирала безделие, и дела ей было мало до того, что я чувствовал. Ее же страданий я не видел, как ни пытался разглядеть. А когда я видел ее обращенную к кому-нибудь улыбку, то думал: “Значит, она счастлива”. Если она так улыбается, значит, нет у нее печали, которой не могло не быть, будь ее поведение ко мне теперь вынужденное. Другими словами, я даже одно время подразумевал присутствие каких-то неизвестных мне обстоятельств, разлучающих нас; но даже намека на них нельзя было уловить. Образы ее стояли у меня перед глазами и проходили медленно, словно я был ослеплен вспышкой. Причина всего происходящего была непонятна мне, но материальна. Было сильно и глубоко жаль. И несчастие мое с каждым днем все темнело…

Но через шесть дней невидимый клин также неожиданно для меня выскочил и, отлетев в сторону, затерялся в невидимой же траве. Потрясенный и растерянный от очередной перемены в ней, в первый миг я, естественно, не задавался вопросами о том, что же все-таки происходит, а был во власти надежды. Было страшно спугнуть течение реки.

Лена заговорила со мной сама, и после небольшого периода, когда во мне улеглась неловкость, все потекло почти как и раньше. Я не мог притвориться, и она видела всю ту готовность, с которой я спешил помириться, не имея в сущности никакой вины за собой. И она не могла не понять и не увидеть, как я преобразился после ее соблаговоления.

Зачем ей понадобилось так поступить? Для чего все это было необходимо? Я воспрял, когда предположил, что все эти дни Лена вовсе и не пребывала в том радостном и беспечном настроении, которые выхватывали мои глаза. И что вся простота в ней была ненастоящая.

Возможно, на свой манер так она проверяла меня, чего-то хотела добиться. И добилась ли – оставалось для меня неясным обстоятельством. Во всем этом было множество, целый сонм звонков и колокольчиков, которые кричали, звонили и дребезжали каждый о своем. И их надо было всех выслушать, непременно всех!

Я признавался ей скупо и честно, что скучал, что очень испугался того, что мы с ней расстались насовсем. Что я ничего не понимал, и что ничего хорошего не шло в голову. Что ее люблю (а я никогда этого никому не говорил). Я делался уже совсем беззащитен перед ней. Я говорил о том, за что мне потом было неприятно и даже стыдно. Я краснел, вспоминая о словах, которыми признавался в каком-то доведенном до уродства порыве, что никого у меня никогда не было, что я ни разу не целовался, что я во всех этих делах как безобидный котенок, что я много смущаюсь и зачастую вообще не представляю, что делать, что говорить. Господи, по-моему, я распространялся даже о своей слабости и замкнутом круге и даже немного ее напугал, но пиво выметало из меня слова, как пыль, и едва ли возможно было остановиться. Но мы говорили о многом и в разное время, мои признания иногда тонули среди общих хороших слов, потому что были, на мое счастье, для нее порою непонятны, и потому мне случалось ловить этих воробьев и прятать обратно, чтобы больше не отпускать от себя.