Бабушка была глухой, такой мы ее помним. Она похожа на Видею, она говорила, умела говорить, но не слышала. У нас была двухэтажная кровать-домик. Я спал наверху. На крыше. Она приходила к нам в комнату, включала ночник. В форме ежа, со светящимися иголками, и так сидела. Ее белые волосы аж светились. Часто она рассказывала нам о своем детстве, о том, как еще не было адреналиновых горок и Министерства благоденствия, она была очень древней, с искусственной ногой, а мы кривляли ее и смеялись, спрятавшись под одеялом. Я так и не вылез из-под того одеяла. Е. пытался, он придумывал эти смешные сценки, чтоб смеяться вместе с другими людьми, а не над ними. Я так и не научился. Иногда, когда Видея рассказывала мне о смерти Пуэр, я не смог сдержать смех. Это все казалось таким нелепым, надуманным. У нее такое дурацкое имя. Кто называет ребенка в честь чая? Я смеялся ей в плечо, я был в безопасности, она глохла от рыданий, от чувств.
Отец все время хотел нас разделить. Думаю, он боялся, что однажды нас перепутает и мы его одурачим. Он решил, что я должен быть ученым, потому что я мерял пульс коту и отрывал листочки на дереве, до той поры, пока ветки не достигали относительной симметрии. Е., по его мнению, должен был стать инструктором по дайвингу, потому что дважды разбивал себе голову о дно ванны. Его мнение о нас не менялось с девяти лет. А мы менялись и больше всего меня изменило, что доверие, которое мне всучили как тикающую бомбу, доверие, о котором я не просил, ничего для меня не значило.
Трагедии, громкое слово – всегда нелепые. Все самое громкое – самое нелепое и самое трагичное. Я выложил Нуле несколько деталей про Видею, немного переборщил в четверг унижений и вот, вместо мягких теплых этих отвратных губ – черный балахон и мигающая гуделка, везущая тело в крематорий. Ее надо было сжечь, она горела каждый день и так, но я не хотел быть спичкой, которая падает в лужицу бензина. Я не хотел быть рукой, которая пролила этот бензин. Я мог бы быть столбом, который просто себе стоит и выполняет свою функцию, какая там функция у столбов, иногда бы в меня вреза́лись тупые люди или слепые с непутевыми собаками. Еще одно неприятное открытие о себе – мне нужно выполнять функцию. И может быть, драить туалеты ничем не хуже, чем целовать мягкие губы рыдающей стареющей несчастной женщины. Чувствовать, как она затихает, успокаивается, засыпает. Думать о том, как большое кремовое пирожное переваривается в ее животе, видеть крошки на ее губах, а на самом деле думать о том, что она выглядит юной, когда спит, и видеть, как подрагивают ее ресницы, как затесались белые нити в черной гуще ее волос.
Я ненавижу это шоу, работу, безделье, освежители воздуха… Куда идти? Мы с Е. всегда боремся – на пальцах или армреслинг. Обычно у нас напряженная борьба равных сил. Сегодня я ему поддался, а он поддался мне. Никто из нас не победил.
Е. как-то убил моего кота, он ревновал, ему было всего десять, ребенок. Я простил его. Я бы не простил себя ни за что на свете, если бы убил кота. Он дал ему снотворное бабушки, потом я мерял пульс бабушке, а не коту. Я бы себя не простил! Но тогда я не должен был и его прощать. Тогда я должен простить себя, она горела и так, и так горела, я бы не помог Видее, не помог… Это не я был ножницами, которые отрезали веревку, я и веревкой не был. Я ничего не сделал. Вот именно. Не сделал.
Свобода.
Свобода!
Сво-бо-дааа!
Поют славные детки. Е. поет вместе с ними. И я тоже пою.
Общий план
Пустой молл. Луна ходит по выключенным эскалаторам задом-наперед. Флор откусывает заусеницу на большом пальце.
Мерцает окно магазина «00», как иконка на пустом рабочем столе компьютера или икона в музее анахронизмов.
– Они открыты! – радостно восклицает Импер, – идите сюда!
– Как-то подозрительно хорошо все складывается, – бурчит Флор и подмигивает Луне.