Павел усмехнулся: пришпорить божественные откровения — не вышло. Видение не явилось по заказу. Забавно: неужели он всерьёз полагал, что окажется иначе? Пред ним предстанет граф Орлов и расскажет, как убить болезнь во плоти? «Имя убийцы точно знает лишь сам убийца, и тот, кого он убил», — Всплыла из глубин памяти дурацкая цитата. Павел не помнил, откуда она; пожалуй, из какого-нибудь псевдоинтеллектуального детектива.
Он хотел было ещё раз усмехнуться — тихо посмеяться над собой, — но вдруг ощутил, что не может шевельнуть губами. А потом отказало и правдивое зрение. На смену ему пришёл зыбкий мираж, начавший уплотняться с каждой секундой.
Его прозывали Митрошкой-дурачком, изредка — блаженным Митрофаном. Он был уродлив, грязен и горласт. Ходил босым — в любое время года, — и менял мешковину, в которую заворачивался с лысой макушки до чёрных пят, не чаще раза в три лета. Отчего он не подыхал, когда в Москве была бескормица; отчего держался за убогую свою жизнь, когда замерзал в Сочельник и на святки, — он бы ответил и прежде. За ради Бога. Когда Митрошка засыпал, насобирав за удачный день вдоволь хлебных краюх и медяков от сердобольных, а за дурной — зуботычин и пинков от благородных, — он видел во снах Божью матерь и самого Спасителя, в окружении сонма сияющих ангелов. Ради этих снов он жил: месил грязь, не гнушался помоями, беззубо ухмылялся, попав под сапог злонравного. Сны побуждали его подыматься поутру с убогого ложа и отправляться на паперть, или базар, или к Варварским воротам. У тех ворот, в Китае-городе, он любил отираться более, чем в других местах. К иконе Боголюбской Богоматери, сиявшей там небесным светом, многие несли лепты — большие и малые. Икона почиталась за чудотворную, потому руки дающих — не оскудевали. Иногда за день набирался целый короб денег. И часто от этих щедрот доставалась ничтожная малость Митрошке. Малость, да малость — и вот уже живот не так сводит от голода. А там уж и темнеет — пора в Царство Небесное до утра. Так и жил Митрошка-дурачок. Не счастливый и не несчастный — не знавший, как оно бывает: по-другому. Ни читать, ни писать он не умел и себя иным — не помнил.
Но в эту осень Митрошка изменился. Ох, как сильно изменился. Как будто из голодного брюха вынули нутро и заменили новым, а вдобавок умыли душу и добавили в голову умишка. Его распирало поведать о своём преображении хоть кому-то: чиновным, служивым, духовным, торопившимся мимо — но он, прежде не державший в памяти ничего, тут запомнил накрепко: нельзя. Это было — нельзя. Невозможно. Так и сказала ему та пресветлая — не дева-Богородица, не сошедшая в тёплом сиянии, и даже вовсе монашка — в чёрном платье до пят, со скрывавшим лик колпаком на голове, — но с руками, белыми, как ранний снег или хороший сахар. Митрошка никогда не видал таких рук. А уж голоса такого — тонкого и ласкового, как голос ручейка или райской птицы, — он и в дивных снах не слышал. Она пришла к Варварским воротам пешая, в одиночку. Приблизилась к юродивому, выпростала тонкую белую руку из-под чёрной ткани. Тот ожидал милостыни, но дама — а она, уж точно, была из благородных, — не молочница и даже не белошвейка, — вдруг склонилась над ним и произнесла:
- Здравствуй, Митроша.
Блаженный вздрогнул: и от благости, исходившей от дамы, и от того, что с ним заговорили ласково, и ещё от того, что незнакомка назвала его по имени, какого он и сам почти не помнил.
- Что же ты не отвечаешь, — продолжила дама. — Разве не тебя кличут Митрофаном?
- Меня, пресветлая, — сорвалось с языка дурачка.
- Что ж ты меня так величаешь, — засмеялась чёрная, — словно колокольцы прозвенели, — не по чину? Я немногим далее тебя ушла. Мы — почти сродники с тобой. Ты, да я.
- Прости, госпожа, не признал тебя, — осторожно, будто боясь быть битым, выговорил Митрошка. Какой уж я тебе сродник. Ты вон какая — аж светишься. А я — грязней пса приблудного.
- А разве не чуешь ты: смердит от меня? — вдруг пропела дама. — Смердит, как от падали? Или нюх тебе отшибло, будто тому псу?
- Э, госпожа, мне ли морду воротить? — Митрошка осклабился по-дурному. — На мне столько своей грязи, что до чужой — и дела нет. В скверне барахтаюсь. По скверне ступаю. Скверну в брюхо кладу.
- Вот то-то и оно, Митроша, — наставительно проговорила чёрная. — Тем ты мне и мил, что сердцем правду чуешь, а не глазами ищешь и не на язык пробуешь. Потому и зову тебя мне послужить. И не даром, Митроша, не даром — награду получишь, какой и не ждал.
- Послужить тебе? — в голове дурачка что-то сломалось, загорелось пожаром от изумления. — Я же убогий, пресветлая. Никакому делу не обучен. Чем тебе послужу?
- А вот, — дама протянула Митрошке платок: красный, гладкий, как будто в крови выкупанный. — Отнеси мой подарок за реку, к Большому суконному двору, — да и положи на пороге. А потом возвращайся. Завтра, если сделаешь всё, как велено, — награду получишь. В этот же час. Здесь, у Варварских ворот.
Сказала — и как побежит. Быстро, быстро ушла, не дождавшись Митрошкиного ответа. А Митрошка ослушаться не посмел. Хоть и было ещё время до темноты — посидеть, милостыню повыспрашивать, — отправился за реку. И платок берёг, пока не сделал, как пресветлая велела. А потом такая радость его обуяла, такая благость наполнила, что скалился он беззубо всё время, пока возвращался назад, и оглядывались на него все, кому не лень — кто жалел дурачка, а кто — хулил.
На следующий день Митрошке не терпелось пораньше занять своё место у Варварских ворот. И чёрная дама с белыми руками — не подвела, не обманула: явилась в срок, как обещала. Лицо её по-прежнему было скрыто от глаз дурачка капюшоном, но и тот по-прежнему полагал, что лицо это — полнится светом.
- Что, Митроша, слышно ли чего нового по Москве? — спросила дама.
- На Большом суконном, брешут, мор начался, — ответил юродивый.
- Отчего же: «брешут?» Может, и впрямь — мор пришёл? — ласково проговорила черница.
- Да откуда мор-то? — усомнился Митрошка. — То не было, а то вдруг — на. Так разве бывает? Разве Господь-то такое попустит?
- А Содом с Гоморрой разве не Божья длань покарала? — голос дамы вдруг загрубел, наполнился силой.
- Твоя правда, пресветлая, — всхлипнул Митрошка. — И единого праведника не нашлось в тех градах, — потому исчезли они без следа и памяти.
- И нынче так будет, — сурово и тяжело объявила черница. — Так для правды надобно.
- И мне, значит, помирать? — без грусти спросил дурачок; слова чудесной дамы он принял на веру в тот же миг, как услыхал.
- Ты не праведник, Митроша, — дама опять заворковала, будто горлица. — Но и помирать — подожди, пока мне не послужишь. Подними-ка голову, дам тебе награду, что давеча обещала.
И приложила чёрная свою тонкую, лёгкую ладонь ко лбу юродивого.
Словно огонь разлился у того по жилам. Словно ведро водки залили в глотку, а закусить — ни огурчишки ни дали.
И Митрошка вдруг узнал, кто он сам и откуда взялся; отчего одни потешаются над ним, а другие — жалеют; и ещё много разного: сколько звёзд на небе, сколько народу в Москве, сколько длится день и сколько воска в одной церковной свече.
- Что, Митроша, знаешь ли теперь, кто я такая и как мне послужить? — дама сняла колпак. На юродивого, сравнявшегося мудростью с канцеляристом, а то и архиереем, смотрела смерть. Она была прекрасна — стоило поумнеть, чтобы это понять. — Ты понесёшь мои знаки на челе, руках и груди, — сказала дама. — И не станешь страдать от ноши сам. Но передай её другим. Сгони их в стадо, как пастух сгоняет овец. Они станут толкаться — и переймут друг у друга ношу; они захотят плакать, или стенать в голос, или молиться, или ругать Господа, — и переймут ношу — каждый у каждого. Отныне ты — мой чёрный поводырь. Веди меня в мир, как водят слепцов. Я стану жить в тебе, пока ты жив. Согласен ли ты на это?
И Митрошка, ощущая, как вызревают на теле петехи и бубоны, как расползаются по коже чёрные жуткие пятна, благодаря госпожу чуму за избавление от худшего зла — юродства, — вымолвил: