- Ешьте, — шепнул Третьяков управдому и алхимику; его голос не мешал песне, но был слышен отчётливо. — Ешьте, но не пейте. Помните?
Павел кивнул. Картошка оказалась недожаренной, рыба — слишком жирной, колбаса — жилистой. Но управдому казалось — Третьяков не зря настаивает на своём. Нужно поесть. А вот не пить — как это возможно, когда в руке — полный стакан? Павел огляделся. У двери, в большом цинковом ведре, росло небольшое декоративное деревце. Управдом не знал его названия. Росло — громко сказано. Скорей, мучилось, как последний страстотерпец. Жёлтые сухие листья, ствол, закатанный, как в цемент, в чешуйчатую сухую землю, россыпь бычков по всей земляной пустыне — вместо удобрения. Сколько же не поливали бедолагу? Павел осторожно отступил к деревцу.
Не то песня сделалась громче, не то утихомирилась публика: кто-то вырубил плейер, остановил шальную ритмичную канонаду, и теперь во всей комнате царил только один исполнитель — жалкий старик, старательно, навзрыд, выпевавший странные слова. На Павла песня действовала гипнотически: он словно бы взлетал на качелях в зенит, а затем стремительно опускался в преисподнюю. У него хватило сил добраться до деревца и незаметно для всех вылить свою порцию алкоголя в уродливую землю.
- Что с тобой? — Откуда-то из замирания сердца, из пустоты, вынырнуло встревоженное лицо Третьякова. — Тебе дурно?
- Это… заклинание?.. — По-дурацки осклабился Павел. — Вот… песня…
- Да нет, это Мандельштам, — первый раз слышу, чтоб этот стих пели, — Ответил «ариец». — Ты как? В порядке?
- В порядке? — Переспросил управдом.
Он вопрошал сам себя. В порядке ли он? В каком порядке? В боевом? Живой очереди? Старшинства? Мысли, такие простые, вдруг сделались неподъёмными. А потом Павел увидел жаровню, в которой, на крупных углях, прокаливались докрасна странные колючие щипцы. Жаровню — и больше ничего. Крупным планом, отчётливо, ясно. Эта картинка была куда реальней расплывавшейся комнаты, картошки на пластиковой тарелке и даже певучего старика. Картошка… Почему от неё пахнет палёным мясом? Не жареным, не приправленным ароматными специями — палёным, отвратительным!
- Шухер! Облава! — Крик ворвался в семьсот седьмую, взрезал тоску, застолье и песню чёрным ножом.
- Что? Почему? — Раздались ответные вопросы: невнятные, сбивчивые, испуганные.
- Не знаю. Там менты… И какие-то монстры в костюмах, — сообщал, проглатывая слова, вестник в дверях. — Их — стая. До чёрта! Ломятся в каждую дверь. Я сам видел, как на четвёртом, комнату, где не открыли, — ломали. Говорят, медицинская проверка. Хотя больше похоже на резню, на еврейский погром. Я сам еврей, знаю, что говорю — у меня генетическая память.
- Эй, слышите меня? — Это уже рыжий — тормошил Павла за рукав. — Дуйте в сортир, закройтесь в кабинках. На все стуки, вопросы — у вас понос! Может, обойдётся!
- Да-да, — управдом улыбнулся. — Мы пойдём.
Сказал он это, или только хотел сказать? Павел не понимал, откуда и куда текли слова. Разучился их создавать, но ещё готов был перекатывать на языке чужие — звонкие и сладкие, как леденец.
Чья-то рука властно потянула управдома в коридор. Павел нашёл в себе силы поднять голову и глянуть вдаль. Щербатые половицы. Щербатые стены. Пустыня. Вместо линии горизонта — шахта лифта. С грохотом, с синей молнией короткого замыкания, из лифта появился человек.
Он был в костюме полной химзащиты — похож на астронавта или ночной кошмар. Человек остановился, уставился на Павла. Управдом не видел сквозь затемнённое забрало капюшона глаз своего визави, но не сомневался: тяжёлый злой взгляд пронзает его в это самое мгновение. Руки борца с заразой — или рыцаря — или душегуба — дёрнулись. Движение не было человеческим. Скорее так сработала бы механическая конечность, посаженная на шарнир. А может, конечность насекомого… «Химик» откинул капюшон. На Павла холодным мёртвым взглядом смотрела треугольная голова богомола. Удар, нанесённый им с трёх десятков шагов, на сей раз, оказался выверенным и безболезненным — в темечко, в волшебную точку, в средоточие памяти, веры и воли управдома.
За русый цвет волос и, отчасти, за невозмутимость его однажды нарекли здесь Дедом — Джадда, по-арабски. Так его звали, когда считали своим — верным, перебежчиком из вражеского стана. Когда выяснилось, что он и есть враг, — почему-то прозвище не изменили. Один из тюремщиков попробовал было звать его Уной — совой. Для араба эта птица — не есть мудрость. Она символ дурного предзнаменования и беды. Но переиначить — не вышло. Для всех остальных Джадда оставался Джаддой, только теперь — гнидой и дерьмом. Так его называли по-арабски, по-русски, по-английски, один раз кто-то выкрикнул это даже на эстонском языке. К тому же после пыток светлые пшеничные волосы Деда приобрели алый оттенок, местами и вовсе были заляпаны в крови. Они уже не напоминали светлый совиный подпушек. Оставалась невозмутимость. Дед казался несгибаемым, и только он сам знал, что погружается в бездну тупого скотского равнодушия к собственной судьбе. Впрочем, его учили этому отупению — учили погружаться в него и тем обманывать врага. Но сейчас Дед сомневался, повторяет ли изученное, или и впрямь выпотрошен, как кур во щах.
Когда его вычислили — должны были убить на месте. Одна пуля в голову или сердце — милосердно, как ни крути. Но вмешалась злодейка-судьба. Точней Абдул Азиз, — её глашатай — странный человек без родины и языка. Верней, никто не знал, где его родина и никто не слышал, чтобы он говорил на каком-то языке лучше, чем на других. А говорил он, казалось, на всех языках мира. Деда вынесли из боя — предателя, потерявшего честь и заведомо приговорённого к смерти, — по слову Абдула. И это при том, что на руинах оставленного города бросали раненых — верных, своих. Когда добрались до безопасных горных отрогов, ненависть к Деду охватила весь отряд — все его жалкие остатки, истерзанные авиацией и артиллерией. Ненависть звенела в воздухе, была густой, как хорошая каша.
Дальше Деда заточили. Надёжно укрыли — скорее всего, от глаз и ножей мстителей: освободителей он не ждал. Места заточения менялись. Сперва его кинули в какую-то бетонную яму, всю затянутую паутиной и пылью. Тюремщики называли яму зинданом, на персидский манер, но однажды Дед выяснил, что это всего лишь подвал разрушенной средней школы. Там его почти не кормили — давали чашку консервированной кукурузы в день, — и очень много били. Поначалу Дед вёл скрупулёзный учёт своих потерь — выбитых зубов, переломанных рёбер и пальцев, резаных ран на руках, бёдрах и коленях, — это нужно было, чтобы объективно оценивать свои силы в случае, если обнаружится возможность для побега. Когда Деду проломили голову — под макушкой мягко, с сумасшедшей болью, что-то прогибалось при нажатии, как пружинка, — тот понял, что к бегству сделался не способен. Ясность ушла из мыслей. Перед глазами почти постоянно двоилось. Сильно тошнило. Дед заставлял себя проглатывать ежедневную порцию кукурузы, хотя потом выблёвывал из себя почти всё, до зёрнышка. Он умел терпеть боль — его хорошо учили, учителя куда лучшие, чем нелепые истязатели-самоучки, приходившие в зиндан, — но терпеливость теперь теряла смысл. Обретало смысл умение прервать жизнь немудрёными подручными средствами.