Теперь Тонио определенно разозлился и сам не понимал почему.
Он смутно помнил, что когда-то давным-давно Гвидо выражал такие же чувства, но более простыми словами.
Это была огромная проблема, всю многогранность которой он не мог до конца объять, и это ему не нравилось. Это наводило его на болезненную мысль о недолговечности всех убеждений.
Его по-прежнему мучило воспоминание об одиночестве матери, о пустынной спальне, в которой прошла ее молодость и которая была расплатой за тот взрыв страсти, что привел к его появлению на свет. И одновременно он чувствовал в душе неодолимый гнев на старика, который запер ее в той спальне во имя чести и правды.
«А я заплатил за все это самую высокую цену», — подумал он. Ибо даже в самые мрачные мгновения он не мог по-настоящему осуждать ее за то, что она лежала в объятиях Карло. И бывали времена, когда его вдруг, как когти стервятника, начинала терзать мысль о том, что это он, Тонио, может однажды вернуть мать в ту же пустую комнату, и это из-за него ей придется снова надеть черные вдовьи одежды. Он вздрогнул и, постаравшись скрыть это, отвел глаза в сторону.
До этого самого дня, стоило ему увидеть бьющегося об оконное стекло мотылька, как он немедленно выбегал из комнаты. Он не находил в себе сил просто взять мотылька рукой и выпустить его, потому что тут же представлял себе Марианну, запертую в пустой спальне.
Но в объятиях других людей он познал врачующее наслаждение, и оно оказалось столь мощным, что стало для него очистительным прощением.
Грехом была злоба. Грехом была жестокость. Грех совершили те люди в Фловиго, что уничтожили его нерожденных сыновей.
Но никто и никогда не смог бы убедить его в том, что его любовь к Гвидо, его любовь к кардиналу была грехом.
И даже то, чем он занимался в закрытой карете с тем грубым смуглым парнем, не было грехом. Как не была грехом гондола, в которой малютка Беттина положила ему на грудь свою головку.
И все же он знал, что не может выразить все эти чувства человеку, который был владыкой Церкви. Он не мог объединить два мира: один — бесконечно властный и связанный с божественным откровением и легендарными преданиями, другой — суетный и рутинный, властвующий в каждом темном уголке земли.
Его возмущало, что кардинал все же просил его об этом. И когда он увидел беспомощность и печаль в глазах его преосвященства, он почувствовал себя отрезанным от этого человека, как будто близки они были уже много, много лет тому назад.
— Я не могу судить за тебя, — прошептал кардинал. — Ты когда-то сказал мне, что музыка для тебя — нечто естественное, сотворенное для мира Господом. И ты, при всей своей экзотической красоте, кажешься естественным, как цветы на лозе. И хотя для меня ты — зло, ради тебя я готов на вечные муки. Я сам себя не понимаю.
— Ах, тогда не ищите ответа у меня! — воскликнул Тонио.
Что-то вспыхнуло в глазах кардинала. Он напряженно вглядывался в спокойное лицо Тонио.
— Но разве ты не видишь, — сказал Кальвино сквозь зубы, — что одного тебя достаточно, чтобы свести мужчину с ума!
Он схватил Тонио за плечи с невероятной силой.
Тонио глубоко вздохнул, пытаясь изгнать из себя гнев, и сказал сам себе: «Этой боли недостаточно».
— Мой господин, позвольте мне теперь же оставить вас, — взмолился он. — Ибо я испытываю к вам одну лишь любовь и желаю, чтобы вы были в мире с самим собой.
Кардинал покачал головой, не отрывая от Тонио глаз. Дыхание с шумом вырывалось из его груди, лицо побагровело. Сила его хватки нарастала, и Тонио почувствовал, как гнев вновь закипает в нем.
Ему не нравилось, что кардинал держит его вот так, раздражало ощущение страсти и силы, исходившее от рук Кальвино.
Он был беспомощен и знал это. Он хорошо помнил силу этих рук, так легко переворачивавших его в постели, точно он был женщиной или ребенком. В этот миг он подумал и о руках, схватывающихся с ним в фехтовальном зале, заталкивающих его в темные спальни, припечатывающих его к кожаному диванчику кареты. А еще о той скрытой энергии, что, казалось, струилась из этого человека, в то время как он снова и снова пытался искать свидетельство подчинения там, где была одна только страсть.