Тут-то к Неонилиным ногам, вдруг вырвавшись откуда-то из тревожной расползающейся толпы, одинокий упал, протяжный клик, как будто это был клик старого мятежного леса:
— Да Ненилушка?.. Хо!.. Сердце" мое. Учуяло вещее сердце духиня, чей это клик… Затрепыхалась она смертно, кровавым забилась недугом, не двинув прикрученными к столбу руками и только качнув безнадежно головой…
— А-а-а…
Поликарп, топча кишащий у столба сброд, ринулся на вопль возлюбленной своей… И вещей прогремел буцей зов нежной его великой любви:
— Люба моя!.. Аиде ж ты!.. Сердцо мое!.. Пойдем!.. млада!
Но грузные навалились на него, обезумевшие кряжи. Скрутили его, глухо клокочущего и смятенного. Потащили за ограду…
А громада крушила дома, металась по двору и гудела грозно у иродова столба, с прикрученной к нему Неонилой. И с гулом громады перемешивался тревожный шум старого многовекового леса.
На пыльной мостовой Старгорода средь базарных объедков копошилась куча нищих. Это — безрукий инвалид с поседелой, оборванной Власьихой и двумя ее ребятами. Один из этих ребят доходил голодом. Тут же валялась опрокинутая тележка Андронова с поломанным колесом.
Прохожие, цепляясь за тележку, чертыхались. А нищих грозили отправить в полицию. И только воробьи бойко чирикали у ног калек: подбирали базарные крохи в пыли.
Какой-то храбрец-воробушко, стащив где-то кусочек булки, прилетел с ним сюда, чтоб похвастать и поделиться добычей с приятелями, с нищими. Но тут встряли уличные мальчишки. Храбро защищал воробей и себя, и нищую братию (а главное — кусочек булочки) от уличных сорванцов (и от прохожих). Трепыхал ощеренными крылышками, надрывался криком. Сорванцы были неумолимы: принял бой.
Кончилось все тем, что воробейчика убили. Кусочек его булочки съели. А труп воробьишки понесли под горку жарить на вертеле,
Нищих же, безрукого инвалида и Власьиху с ее больными ребятами, оттащили в каталашку городовые. Некто прохожий в утешение бросил вслед калекам:
"Блаженны нищие"…
VII
Жизнь — это звон звезд и цветов, голубая, огненная сказка, так говорит земля.
Но окаменевшее, озверелое, кровожадное двуногое зверье погасило ее. И на мертвой, проклятой земле воздвигли каменные гробы.
Как капища сатаны, высились они над долом, залитые багровым, адским светом. И нечисть всей вселенной справляла в них свой черный шабаш…
Перед ясным высоким солнцем, в знойный полдень, по разожженному дорожному камню к городу призраков приблизившись, кровной клялись сыны земли клятвой:
— Солнце! Ты видишь? Земля — наша мать — полонела. Солнце! Клянемся перед тобою! Помоги нам! Ты видишь наше сердце.
Красным нестерпимым жаром обдавало прогневанное солнце серые пустыри, мостовые, закоптелые горы домов и далекие провалы улиц… В раскаленной буро-желтой мгле чахлые вяли больные сады. Выбившаяся меж каменьев трава в хрупкие сухие кольца сворачивалась. Ломалась кострикой — так немилосердно палило прогневанное солнце…
На берегу реки, перед городом, мучимый жаждою, подошел Крутогоров к волнам. Нечаянно взглянул под валявшуюся на песке гнилую колоду. И окаменел: из-под колоды, покачиваясь и водя приплюснутыми шершавыми головами, ползли на него черные клубки матерых змей… Сиплым обдавали его и жутким свистом… Зачарованный, глядя расширенными, таящими ужас зрачками, как черные холодные гады раскрытыми пастями нацеливаются в лицо. Крутогоров отпрыгнул в сторону, на камень. Но сердце его похолодело, остановилось: под камнем на солнцепеке ворочались кругом и сонно водили раскрытыми пастями сплетшиеся буро-желтые змеи… Подкатывали под него свистящими кольцами. Обвивались уже вокруг ног…
Но, отряхнув их с ног, выбрался Крутогоров из западни смерти на крутой обрыв.
Поднял отдыхающих на камнях у дороги земляков. Черноземной несокрушимой силой двинул их на серый мертвый город двуногих зверей и призраков…
В рабочем квартале сняли землеробы флигель. В первую голову обзавелись планами города.
Через две недели Крутогоров знал уже все входы и выходы в сборищах двуногих зверей.
В раззолоченном, гранитном дворце был сбор ехидн. Готовились козни на мужиков. Крутогоров, перекупив у какого-то красноносого дружинника пропуск, прошел во дворец! Он должен был мстить в молчании. Но не стерпел, и уже перед всем капищем раскрыл карающей грозой душу свою — душу земли и огня.
Грозным встал сын солнца перед сборищем ехидн вестником мести, подняв гневный свой голос, как власть имеющий:
— Вы веселитесь… Но вы заплачете, когда мы будем мстить! За муки, за кровь… За землю — мстить! Не отдаете земли — так ждите!..
У колонн сидевшие на мраморном выступе главари, подхватившись, вытаращились на Крутогорова тупо. Забурчали что-то, кивая один на другого.
Поднявшиеся грохот, шум, свист — смешали все в какой-то ад… Откуда-то из-за колонн выгрудились дружинники — пьяные ковыляющие уроды: у одного недоставало ноги — передвигался на какой-то деревяшке, вроде лестницы; у другого горб был наравне с головою; у третьего кисли, как язвы, заплывшие гноем глаза. Без конца лоснились мясистые, иссиня-багровые носы…
— Красный!.. Вот он!.. Держите его!..
— Дозвольте… ваша-сясь… морду побить?.. — козырял толстому какому-то купцу куцый хромоножка. — За первый сорт… отчищу!..
— К-ка-к?.. Как ты смеешь?.. — выпятив грудь, встряхнул кулаком купец. — Да я тебя… В порошок и по ветру!..
— Не-т, ваша-сясь… — окружили купца уроды, громыхая костылями-лестницами. — Тому вон, што шкандал поднял… А хоть бы и тебе?.. — ухмыльнулись они, ворочая свирепо белками.
Купец размахнул кулак. Но дикий хромоногий, вцепившись, как клещ, в его кафтан, так изловчился, что откусил ему острыми зубами нос…
Рассвирепел купец. Хватил со всего размаха хромоногого. Но тот и ухом не повел.
Дружинники наседали на купца. А тому было уже не до них: кровь хлющила из носа фонтаном. Надо было замывать. Но обросший, волосатый горбун, перегородив проход? тузил своими руками-обрубками в толстое пузо купца так, что пузыри летели изо рта.
Когда купец, взяв пару-другую дружинников под мышки, понес их в боковую комнату, хромоногий, держась за ворот купеческого кафтана, брыкаясь, заверещал:
— Убери-те его!.. А то я за себя не ручаюсь… Уберите эту пузатую сволочь!..
А кругом крутились уже, топая каблуками и горланя, обнявшиеся красные носы плясали:
подсвистывали, нося зобы, ехидны.
В углу Крутогорову вязала руки стража. Отбирала от него спрятанные за воротом одежды — нечто "скрижали огня" (как передавали потом). Барыньки и девицы в красных парчовых сарафанах и высоких кокошниках — в гнезде ехидн так любят все русское, даже одежду! — всплескивали руками.
— Негодяй!.. Подлец! Как онемел? Кто его пустил?.. Скажите, кто?! Красный!.. А-а!..
— Н-да… Невелика птичка, а ноготок востер. Ну, да мы его сейчас… — прошмыгнул, косясь на Крутогорова, какой-то военный туда, откуда лилась музыка.
Белоснежный заливал электрический свет хрустали, колонны из малахита, позолоту, шелка, парчу и бархат… За колоннами рыдала, с нежными арфами и скрипками переплетаясь, томная виолончель, будто серебряная луна плыла в жемчужных тучах, словно голубой пел ветер… а кругом этот чертов кавардак сытой толпы…
Из-за колонн, оттуда, где томилась и безумствовала виолончель, в красных трубочках, туго обтягивающих ляжки, и в красных же мундирах вышли под руку с легкими, хрупкими, как лилии, женщинами военные. И навстречу им багровые носы, махая руками, свирепо что-то загорланили и дико…