Выбрать главу

А где-то далеко за спиной, как из пустого темного подвала, донесся голос капитана, не знавшего, наверное, что эти слова слышит Игнат:

— Прошило насквозь. Не выживет…

* * *

Игнат выжил. На другое утро после операции к кровати подсел врач. Был он приземистый, толстый, с зардевшимся лицом — весь похожий на повара, только что отступившего от плиты. Заговорил, помаргивая водянистыми и выпуклыми глазами:

— В сорочке вы, дружище, родились. Каких-то два сантиметра от сердца. А вот на ноге кость задело, ну да ничего…

Похлопал Игната по плечу, поднялся, пошел вдоль коек неторопливо, заложив за спину руки.

«Даже спасибо ему не сказал», — подумал Игнат и, когда врач возвращался, подозвал его слабым движением руки, выговорил слова благодарности.

— Ну, что вы, милый мой, — засмеялся добродушно доктор. — Все мы, люди, чем-то друг другу обязаны. Вы кто по профессии?

— Тракторист, — нашел силы улыбнуться Игнат.

— Вот видите, — заколыхались щеки врача. — Мне еще надо благодарить вас, скажем, за хлеб…

Больше он его так и не видел, потому что вечером лежал в вагоне санитарного поезда, слушал, как под полом стучат на стыках колеса. Привезли Игната в небольшой городок, окруженный лесами. Окна палаты выходили в сад, к тополям с почерневшими от времени стволами, к клумбам.

День за днем тот бой — эти стальные зубы немца и навеки застывшая улыбка Коновалова, колючие глаза капитана, площадь и вспышки огня в окошках подвала — все это стало уже казаться тяжелым сном.

С ногой было худо — кость гноилась. Часто с новой силой мучила боль, заставляла ворочаться с боку на бок, до утра слушать бессвязный бред соседей, осторожные шаги сестер и лепет топольной листвы. Вытирая ему полотенцем мокрый лоб, медсестра Шура просила:

— А ты усни все же. Считай до тысячи…

Присаживалась рядом, сложив на коленях руки, ждала, пока он не заснет. Иногда сама от усталости засыпала, уронив голову на грудь. Тогда он рассматривал ее матовой белизны лицо, жалкую, виноватую улыбку на губах. Не ворочался, терпел боль, боясь, что движением своим разбудит сестру. Открыв вдруг глаза, она вскрикивала испуганно.

— Все в порядке, — говорил ей Игнат. — Мне легче стало. И я тоже подремал.

Но когда Шура отходила, утыкался лицом в подушку, кусал пуговицы, так что они хрустели. Однажды в отчаянии попросил врача:

— Вы мне отрежьте ногу. Измучился очень.

Тот, удивленно посмотрев на Игната, ответил:

— Обсудим еще раз и решим.

Этот ответ Игнат принял за согласие и в тот же день написал письмо Катеньке о том, что ему будут резать ногу, пожаловался на свою тоску по ней, по селу, прикусив губу, дописывал слова о том, что ему уж никогда не придется заводить мотор трактора. Ответ запоздал, заставив поволноваться немало. За это время его еще раз осматривали врачи, и один из них сказал, строго хмуря брови, как бы читая приказ:

— Терпеть надо, Еремеев. Зубами скрипи, а терпи. Ногу постараемся спасти.

Он потерял счет дням с тех пор, как отправил письмо. По вечерам в открытые окна палаты вливались звуки духового оркестра, игравшего в городском парке. По панели шаркали подошвы, доносились смех, звонкие девичьи голоса и даже звуки поцелуев. Тогда кто-нибудь из раненых ворчал завистливо:

— Вот, черти, дразнить, что ли, ходят к нам под окно…

В такие вечера беспокойство снова охватывало Игната, сознавался себе, что ревнует Катеньку к деревенским парням. Больше всех на память приходил Геннадий Быков, гармонист из Овинищей, высокий, узкоплечий парень, тонкорукий, с льняными мелко вьющимися волосами. Лицо его, горбоносое, с маленьким ртом, все чаще и чаще вставало перед глазами. Помнилось, как заглядывался он на Катеньку.

Эти думы делали Игната угрюмым. Часами лежал, не отвечая на вопросы соседей, медсестер, не брался за еду, все смотрел на ржавый от пятен потолок. А когда приносили письма, притворялся спящим, в то же время прислушиваясь к голосу сестры, называющей фамилии. И как всегда скрипел стул. Он знал — сейчас Шура скажет:

— А вам, Игнат, опять нет письма. Пишут, значит. Или же на почте залежалось.

В этой палате, как и в деревенских избах, люди были разные. Каждый по-своему смотрел на судьбу, на жизнь.

Исхудавший до лимонной желтизны, бывший студент рассказывал сокрушенно, под тихий смех соседей:

— Когда меня мамка родила, богиня плодородия, видимо, в командировку уехала куда-нибудь, на Юпитер там или на Марс. А может, и с богом своим поругалась или напросто не с той ноги встала. Только очутился я к своей судьбе задом наперед, потому-то и не везет мне на каждом шагу. Ну, судите сами, — за что ни возьмусь, всегда беда, все валится из рук. Мамка говорила, бывало: без начинки ты какой-то, Павлушка, ни с чем пирожок. А ведь верно. Помню, купила она мне новенькие штанишки. Дорого заплатила. Надел я эти штанишки и до первой подворотни, а оттуда пес вывалился — да в штанишки-то мои… Обидно до слез. А матери что? За ремень да лупцевать. Нелепость ведь, а было такое дело. Эти нелепости всю жизнь за мной волочатся, как все равно тот пес из подворотни. Учился в институте. Выучу двадцать девять билетов, а вытащу на экзамене тридцатый. Опыты, помню, делал по химии: колбу с серной кислотой на себя опрокинул. Девушку полюбил — другой женился. Бегу на поезд, а он только что отошел. Стою в кассу за билетом — на мне кончается продажа. Пошлет мать на базар за молоком — кислого принесу. Ну, хоть плачь. И тут вот — от всех пуль увернулся, из всех боев живым вышел, а лежу здесь от дурацкого потолка. На ночлег пришел в дом, лег: мол, наконец-то посплю всласть. А тут снаряд одинешенький откуда-то залетел. И упал-то в километре, только слышу треск над головой. И вот здесь. Так калекой и уйду отсюда. Нелепость? По-моему, сущая нелепость… Ну да ладно, лишь бы живым выбраться, а там опять за науки.