И смех кончался. Люди становились серьезными, задумчивыми. Все они — изжеванные зубами войны — начинали мечтать о том дне, когда снова встанут на те места, откуда их взяли на фронт. Перебирал пальцами маленький Липовкин, бывший парикмахер, вполголоса вспоминал:
— Бывало, только жужжат ножницы. Раз-два — и готов клиент. Сдернешь пеньюар — пжалста… Уважали меня в поселке здорово, только ко мне садились. Была еще девочка Нюша, так она все обижалась на меня — отбиваю клиентов. А я что, смеюсь. Говорю, уметь надо, Нюшка, работать, стричь надо уметь… Как-то она там сейчас управляется и кто-то на моем месте?
Вдруг умолкал: воздух палаты, пропитанный запахом йодоформа, крови и гноя, становился ему тугим — не вбирал в простреленные легкие. Начинал кашлять тяжко и быстро, сплевывая в банку кровавую мокроту. Лицо еще больше синело, глаза закатывались. Тогда Шура садилась рядом, заглядывала ему в лицо. Липовкин спрашивал — слова, сказанные шепотом, заставляли Игната вздрагивать, одеяло, под которым лежал, становилось холодным, как будто его только что сняли с сугроба:
— А ты думаешь, я помер? Ну нет, Шурочка. Мне жить надо. Нюшку надо еще увидеть. Ха-а-рошая она дивчина, как и ты, голубоглазая.
Стриг пальцами воздух опять, показывая соседям редкие зубы, и те вздыхали облегченно:
— Увидишь, непременно увидишь.
Сосед Липовкина, кубанский колхозник со странной фамилией Дутыш, выложив на простыни темные, с разбухшими венами руки, похожие на выдранные из болотной воды коряги, говорил:
— А ты со мной поезжай, в деревню, на мясо, на хлеб. Живо бугаем станешь. Точно тебе говорю, Васька.
Чмокал разрезанной, будто заячьей, губой, щурил левый глаз сморщенного лица, в котором дрожала мутная старческая слеза.
Парикмахер качал головой, чем вконец обижал Дутыша.
— Чудачок, — ворчал он, — да ведь это же для тебя курорт был бы…
Проснувшись однажды утром, Дутыш стал рассказывать, и слеза в левом глазу еще больше начала дрожать, смачивая редкие ресницы:
— Сон мне явился чудной. Будто с бригадирской меркой, как и до войны, шагаю полем. А навстречу мне тракторист Сашка Лазунов, есть у нас такой телепень. Подходит и спрашивает: «Ты что же, Иван Петрович, поле-то с огрехами вспахал?..» Ни слова больше не говоря, берет с плеча мою же мерку и по горбу — раз, по ноге — два, так что заорал я даже, открыл глаза — и верно, боль в ноге. Оказывается, подвернулась она у меня, проклятая, и сон вот этот навела.
Развел руками, улыбаясь, спросил сам себя: — Только почему тракторист — и меня, бригадира, за огрехи, а?
Столяру снилась мастерская. В углу палаты из-под кучи бинтов слышалось в который раз:
— Будто рубанок у меня в руках. Стружка бежит, как живая. А еще пахло лаком и смолой сосновой… Ну, до слез. Проснулся, а глаза мокрые…
Каждый из этих людей знал свою дорогу к труду: шагать с меркой полями, стричь, снимать рубанком пахнущую смолой стружку, учить детей. И когда упоминалось слово «дом», Игнат видел трактор, и поля, и бегущие с отвалов плуга пласты земли. Это была его дорога.
В один из дней на койку по соседству привезли нового раненого. Лоб у него был перевязан бинтом, и за его белизной коричневая лысая голова была похожа на тюбетейку. Когда он заговорил, Игнат удивился голосу — пришептывал, причмокивал, как сосал леденцы или ягоды.