— Ну да и нам плевать на него.
Свесив руки меж колен, с прилипшим к губе окурком угрюмо ворчал Лимонов:
— Не наплюешь в колодец-то. Может, самим пить придется.
— Обойдемся, — бесшабашно бросал кто-нибудь.
— Попробуй обойдись, — обрезал Лимонов.
Обязательно находился такой, что кричал раздраженно:
— Да бросьте вы!
Это успокаивало. Но, поговорив о ценах на огурцы, о событиях в Западном Берлине, о вентерях, об американских базах на Ближнем Востоке и о том, как лучше выпарить бочку, незаметно сворачивали разговор опять к колхозным делам, и опять Семов, бухая глухим кашлем, рассказывал:
— Анна Костылева, гляжу, с керогазом идет из магазина. А это, говорит, по трешнице на трудодень дали. Вот и разбежалась на керогаз. Когда печь некогда топить, затопит эту штуку.
— Знаем эти деньги! — посапывал носом Антип Филатов. — Для приманки это всякий дает, чтобы добрым считали, чтобы втянулись в работу. А потом по-старому пойдет — значит, шиш… Знаем, нас не проведешь!
— Знаем, — тянули собеседники. — Ты верно сказал, Антип Семенович, нас не проведешь.
Хотели успокоить себя, ободрить. Но беспокойство не проходило.
Теперь Никодим Косулин крутил головой, покрикивал:
— Калерия Лукосеева вчера пришла на ферму заместо Альки Зайцевой, уронила ведро с молоком, сама в навоз шлепнулась.
— Хо-хо, — смеялись соседи, — неужто в самый навоз?
— Ей-бо… Шлепнулась и заплакала. Я спрашиваю: что, мол, Калерия, жалеешь, что пришла? Ведь в город хотела. Ну, и ехала бы, чем навоз черпать. А она как зыркнет на меня да и пошла прочь. Подивился я… Когда он эту Кальку сманил, не знаю, и чем — тоже невдомек…
— Он сманит и мимо баб не пройдет. Не уехала бы Таисья в город — опять бы…
— Зря ты это, Антип Семенович, — хмурился Лимонов, — не глядит он на баб, это уж точно. И зачем вспоминать то, что было чуть ли не пятнадцать лет назад.
Антип умолкал, оплевывал себе под нога. А уже Феоктист Шихов шепелявил:
— Хлеба нынче убрали быстро. Раз, два — и готово. Вон одни скирды.
И все оглядывались с бугровского нагорья, смотрели в поле, где желтело жнивье.
Кто-то вспоминал:
— Портрет Матвея Родина был в районной газете. Зубы скалит, герой-комбайнер, как же!
Сунув руки в карманы, брел к своему дому Леонид Передбогов. Его подзывали, и он приходил сумной какой-то, потный. Садился на корточки, просил закурить, встряхивая желтыми сосулями волос. Его спрашивали насмешливо:
— Молотишь, значит, Ленька? Хлебец добываешь своими руками… Ишь, какой борзой стал…
Передбогов бурчал, потирая на шее гнойники:
— Будешь добывать, коль предупреждает председатель. Надо думать.
Уходил, бросив на ходу:
— Голодный, как волк. Намял руки за день, да и прострелы в боках.
Смеялись ему вслед, вспоминая те дни, когда лежал Передбогов около кладовой в лопухах:
— То была жизнь! А тут поработал малость и опаршивел сразу.
Одно время к завалинке приходил Любавин. Сдал бывший председатель — осунулся, и усы повяли, были похожи на два пучка намоченной в воде льняной тресты. Садился грузно, скучный, молчаливый.
— Эх, придавило как человека! — вздыхал Никодим Косулин. — Золотой ты человек был, скажу прямо, Федор Кузьмич. А вот заменили сосунком. И куда мы с ним!.. Эх-ма!
Слушал Любавин, морщился недовольно. А однажды заворчал, не выдержав:
— Все сорокоуст поете обо мне, Никодим Ильич. Только зря поете… Заменили меня правильно. Багрову в полеводы переместили и доброе дело сделали. Вон Альку Зайцеву сколько времени я собирался снять из доярок, да так и оставил. А Еремеев снял. Да какой девчонкой заменил работящей! Вот тебе и сосунок…
В один из вечеров Семов, подавшись с завалинки, заморгал раскосыми татарскими глазками:
— Глядите-ка… Или в лесорубы он тоже записался?
Увидели идущего прогоном в село Любавина. Шел он, как в бытность председателем, при хорошем настроении: заложив за спину руки, неторопливо, вскинув голову. За поясом торчал топор. Что-то рассказывал шагавшим рядом двум паренькам. И у тех за поясами блестели лезвия топоров.
— Это что ж, — разодрал рот широкой улыбкой Антип, — выходит, надумал Федор свою артель. Эт-та ловко, эт-та молодец!.. И подручных нашел зеленцов. Подрядился строить где-нибудь дом — себе три четверти, а им обглодки. Н-ну, ловчак! Гайда-ка сюда, Федор Кузьмич, — закричал, замахал рукой.
Но когда поднялся в гору Любавин, сказал несколько слов на вопросы сидящих на завалинке, — скис Филатов, насупился, уронил тяжелую лошадиную голову: