Подымалась луна, и, словно в невидимые колодцы, сливалась темнота. Люди затихали, начинали расходиться…
Незаметно кончаются над Буграми летние ночи. Едва успеют лечь, как луна скатывается в болото, клубы белесого тумана ползут по травам, цепляясь за кусты, за деревья, вползают в узкую улицу села; наткнувшись на иглы солнечных лучей, тают. Загораются стекла в избах домов. И тогда по дороге спешит женщина. Короткие тонкие ноги ее семенят, удивительно быстро несут грузное тело. Руки согнуты в локтях, бегут вместе с ногами, и вся она, кажется, торопится догнать кого-то, задыхаясь от бега, стирая крупные капли пота с выпуклого лба, с рыхлых щек. Она — как шар; кто-то гоняет его биллиардным кием то в один, то в другой угол села. Едва забежит в дом — и вот уже у калитки другого, стучит в окно третьего, и опять семенят короткие ноги пыльной улицей. Иногда тишина нарушается ее не столько сердитым, сколько удивленным возгласом:
— Катерина, как же это понимать? Вчера сидела дома, сегодня за старое. Справка из амбулатории где?
Справки нет. Но спрашиваемая отвечает бойко:
— С Игнаткой кто тогда будет сидеть, Анна Федоровна? Сидите вы, а я пойду, пожалуйста.
— А бабушка на что у тебя? — уже кричит бригадир, от злости срывая голос. — Как молоком торговать — быстро находишь, с кем сидеть Игнатке…
Она всплескивает руками о пухлые бедра, распаляется пуще. Каждая из этих женщин пытается доказать свою правоту. В конце концов бригадир не выдерживает, поворачивается и с багровыми пятнами на щеках бежит к дому Любавина. Тот вылезает из-за стола ей навстречу, пряча усмешку в рыжие усы.
— Катерина чудит опять? Ох, и бабенка, ей-богу! Прямо черт в юбке.
— Так надо делать что-то. Не одна ведь Катерина. Каждый день таких набирается — в подоле не унесешь.
И она заранее знает, что будет дальше. Знает, что сейчас председатель вздохнет, махнет рукой, скажет:
— А что с ними сделаешь? Землю резать — добра совсем не жди, да и народ свой как-никак. Жалко. Штрафовать трудоднями — пробовали. По пяткам палкой бить на площади — так, сама понимаешь, это феодализм. А мы с тобой, Анна, к коммунизму идем. На сознание надо нажимать. Слова искать мудрые такие.
— Феодализм… сознание… слова мудрые… У-у-у! — замахивается на кого-то бригадир. Не сказав больше ни слова, вываливается в двери, бежит, на ходу ругая «мягкотелого».
Но иногда Любавин «взрывался». Люди узнавали об этом по тому, как шел он селом, загребая пыль сапогами, как кусал усы, поглядывая исподлобья.
— Ну, — смеялись за его спиной, — полетел Федор Кузьмич. Сейчас зашумит.
И Любавин шумел, грозил. Испуганный виновник, схватив в охапку фуфайку, выкатывался на улицу. Этого было достаточно для того, чтобы добрело снова лицо председателя. Вся злость у него сгорала. Неторопливо возвращался в контору, садился за стол, перекидываясь словами с посетителями, перебирая бумажки на столе, присланные из района.
Как-то секретарь райкома Свиридов в дружеской беседе упрекнул его:
— Благодушно живешь ты, Федор Кузьмич. По принципу: чем богаты, тем и рады. По молоку вот вы в головной колонне записаны, а с полеводством с хвоста даже сползаете, запустили землю до безобразия. Пленум партии давно прошел, а ты все еще раскачиваешься.
Любавин ответил спокойно:
— Народ веры в землю не имеет. Говорят, зазря копошимся. Не родит, мол, про́клятая кем-то.
Свиридов спросил быстро:
— А ты сам веришь?
Председатель ответил не сразу, тая улыбку в усах:
— Так ведь я председатель, Николай Александрович. Значит, должен верить.
Любил говорить Любавин: «Ругают — молчи. За умного сойдешь».
Когда колхоз хвалили за какое-нибудь мероприятие, он почему-то всегда узнавал первым. Тогда, встречая на дороге или в конторе колхозников, спрашивал горделиво:
— Слыхал, про нас в газете написали? То-то, брат, получается, что в гору идем, на́ люди.
Считал свою работу трудной, верил, что на его месте другой и с «семью пядями во лбу» вряд ли лучше бы соображал.
В тот осенний день, когда агроном упрекнул его за женщин, ушедших на клюкву, Любавин вскипел все же. Взяв за ворот плаща, притянул к себе его хлипкое тело:
— А ты садись за меня. Вот я тебе сейчас из кармана печать выну и отдам. Садись и правь, а я буду смотреть.
И, глядя в растерянное лицо агронома, замолчавшего сразу, засмеялся негромко и как-то невесело.
С пожни Филатовы вернулись вслед за стадом. В хлевах уже пели подойники, звучали ленивые окрики женщин. Пестрый телок выскочил из прогона, завзлягивал к реке, волоча за собой клин. Козленком поскакал вдогонку белоголовый мальчуган, сын Демида Лукосеева — Петька. Крутил хворостиной: