Распалил себя Гурин, расстроил, на душе стало так тоскливо, так неприкаянно и пусто, будто он прикоснулся не к Карпову заброшенному и никому не нужному подворью, а к своему такому же разбитому корыту.
— Неужели Карпова участь — это и моя участь? А может, даже и хуже: Карпо хоть какое-то время еще поживет в памяти своих детей, а я…
Почувствовав что-то неладное с мужем, жена поднялась, прошла к нему:
— Что с тобой, Вася? Ты чем-то расстроен?
Он взглянул на больную жену — бледная, с ввалившимися глазницами, обрюзгшая, она тяжело дышала, словно поднималась на высокую гору.
«Вот еще один постоянный укор мне, — подумал он раздраженно. — Не могу найти врача, который вылечил бы ее от депрессии, а ей кажется — не хочу».
— Что случилось? — она взяла его за руку, пытаясь приласкаться.
Он нервно отдернул руку: «Всегда не вовремя… «Что случилось», будто мои заботы когда-нибудь трогали ее. Особенно мать. Ведь они и виделись-то всего несколько раз за всю жизнь, а все равно ненавидит ее какой-то постоянной животной ненавистью».
— Не смотри на меня, пожалуйста, такими глазами, — попросила она. — Мне сегодня немного лучше…
— Ну и хорошо. Я рад. Значит, последнее лекарство помогло. А мне вот плохо… почему-то…
— Почему? Опять самоедством занимаешься?
— Да, самоедством. Ты все знаешь, ты сразу все определишь и сразу диагноз поставишь: «самоедство»! — обиделся он.
— Вася, не кричи на меня. На меня нельзя кричать, я больная, ты же знаешь. — Она опустилась на стул у письменного стола.
— Да не кричу я, — сказал он мягче, но с досадой. — А если и кричу, то не на тебя, а на себя.
— Не надо и на себя. Ну почему ты стал таким раздражительным? Из-за меня?
— При чем тут ты?
— Из-за премии? Что-нибудь узнал? Ну и пусть. Не дадут — пусть подавятся ею, жили без нее…
Удивительная болезнь у жены — ей стало все безразлично, ей ничего не надо!
Она взглянула на стол и, насколько позволяла ее немощь, воскликнула:
— Боже мой, что ты наделал! — Она взяла ручку, и та развалилась на две неравные половинки, истекая густыми синими чернилами.
— Моя ручка! — ужаснулся он. — Моя любимая ручка! — Гурин схватил обе половинки, приставил друг к дружке, а губы его шептали: — Моя любимая ручка…
Любимая ручка! Перьевая, паркеровская, купленная лет двадцать назад в Австрии, сколько лет она служила ему безотказно! Как он дорожил ею, как берег, не давал никому даже росчерк сделать: она писала мягко, легко, послушно, она в любую минуту была готова к работе, в ней никогда не высыхали чернила, и она никогда не пачкала рук. Но, главное, писалось ею легко и быстро, ее перо само бежало по бумаге, торопилось и успевало за мыслью. И вдруг — нет ее больше… Это недобрый знак…
— Ну не расстраивайся так, — чуть не плача попросила жена. — Не надо, это на меня действует. Купишь себе другую.
— Другую?! Никогда! Где ты ее купишь?
— Ну починишь. Понеси в мастерскую, попроси, склеят.
— «Починишь»… Пропала ручка… — А в голове билось: «Это — примета… Это дурная примета: ручка сломалась… Что бы это значило? Наверняка не к добру… — И тут же упрекнул себя, хотел отогнать эту гнетущую мысль: — Во что я превращаюсь? Самоед, да еще и суеверный… Моя любимая ручка…» Он взял ее бережно, как больного птенца, положил на ладонь и понес в ванную, принялся тщательно мыть под теплым краном. Моет, приставляет изломом половинки друг к дружке, ругает себя за горячность, а в голове, как заноза, сверлит одна и та же мысль: «Это — примета… Это не к добру: ручка сломалась…»