Ко всеобщему облегчению, Лиза родила мертвого недоразвитого младенца. Натаха, мать Лизина, несостоявшаяся Юркина теща, сказала по его адресу:
— Какое семя — такое и племя. От заморуха заморух и родился.
А Лиза плакала.
— Лизка! Дура! — прикрикнула Натаха на дочь. — Перестань плакать! Господи, это же счастье, что он отвалился от тебя, этот стихоплетчик несчастный. Плюнуть и растереть! Забудь его, как дурной сон. Ты еще найдешь себе настоящего мужика! — На ее языке «мужик» — значило «муж».
После этого переписка между Юркой и матерью стала затихать и постепенно вошла в свое нормальное русло, воду в котором лишь изредка взбаламучивала мать. По наивной материнской простоте своей она нет-нет да и сообщит Юрке что-то о Лизе: то Лиза болела, то Лиза уехала в город работать, то вот как-то недавно она встретила ее и разговаривала с ней. Юрка всякий раз бесился от этих сообщений, рвал письма на мелкие кусочки и спускал их в унитаз. Наконец он не выдержал и решительно попросил мать, чтобы она о Лизе ему больше никогда и ничего не писала. Он учится и знать больше ничего не желает. «А письмо это порви, пожалуйста, или сожги».
То, что Юрка учился, было правдой, тут он душой не кривил. Учился Чижиков на лекциях, на семинарах, учился он и по-за стенами института, в общежитии: в институте — теория, а здесь — жизнь, практика.
Нравились ему вечерние посиделки, разговоры и споры на самые разные темы. Особенно тянуло его в комнаты, где жили старшекурсники. Тут обитали люди, уже успевшие кое-что сделать: у некоторых имелись книги, о некоторых уже спорила критика. Голову держали они высоко, к младшим собратьям относились покровительственно. Разговаривали громко, смело, раскованно, без оглядки.
Разные люди, конечно, были и здесь, — одни поумнее и поскромнее, другие поограниченнее и пошумнее; одни — знающие свой предмет, другие — нахватавшиеся верхушек; одни работали основательно, не заботясь о славе, другие делали все, лишь бы прогреметь. Но за каждым из них незримо стоял транспарант с афоризмом: «Из института выгнать меня могут, из Союза писателей исключить — тоже могут, но из литературы — никогда!»
Здесь спорили о литературе и литераторах, о войне и мире, но чаще всего о больших государственных проблемах — критиковали, утверждали либо отвергали. Народ все горячий, азартный, обидчивый, легкоранимый и противоречивый.
Бывало, заспорят о деревне, а о ней, о матушке, надо сказать, больше всего и спорили: тут все знатоки, все специалисты. Один знает хорошо, как ей помочь, а другой еще глубже видит ее беды, а она, деревня, все чего-то упирается.
Так вот, заспорят, бывало, о деревне, и один, который уже побывал там, говорит:
— Вот у них… Ведь там нет деревень в нашем понятии. Городки! Ну, поселки, что ли: улицы заасфальтированы, тротуары, магазины. Дома кирпичные двух-полутораэтажные. Водопровод. В общем, все, что надо. Город! Маленький город. А у нас? Бездорожье, осенью без резиновых сапог не выходи. Избы эти… Ну кого заставишь жить сейчас в таких условиях? — Рассказывающий — плотненький белобрысенький «деревенщик» с тоненьким голоском — безнадежно махал рукой. Его мысли тут же подхватывал другой, бородатый, окающий — тоже «деревенщик». Скорее из уважения к первому оратору, чем к проблеме, он громко утверждал:
— Так наши же дураки! Мужика настоящего разорили, а на земле кто остался? Лодырь, неумека. И потом: от деревни — давай да давай, а деревне — шиш. — И он показал всем большую фигу.
Другой раз зашла речь о строительстве на селе. Расшумелись, в каком доме лучше жить крестьянину. Один говорит, в городском, многоэтажном, со всеми удобствами, другой утверждал — в коттеджах, третий стоял за старую избу с русской печью. Это был тот самый бородатый окальщик:
— Они же, дураки, не понимают, ополчились против печи — места, мол, много занимает! А того не понимают, что мужик печью не только обогревался, в ней еду готовили. Щи, сваренные в печи, такие, каких на газе никогда не сваришь! В печи варево долго хранилось в горячем виде — подогревать не надо. Печь — это и лекарь: придет мужик с работы, намерзся — сразу на печь. К утру никакой хвори!.. Как рукой сняло! А сейчас все зорют, все зорют…
Однажды он же, подвыпивший, кричал особенно громко:
— На кой мужику асфальт и газ? Он тыщу лет жил в курной избе, в навозе, он привык к этому, ему это ндравится! И пущай так и живет!