— Мольшать!
Увидев приставленный к Ивановой груди кинжал, мать бросилась на руку немца, запричитала:
— Христом-богом молю, не убивай его! Не убивай! Помилуй! — И на Ивана: — Отступись ты от греха подальше, отступись…
Немец оттолкнул старуху и брезгливо посмотрел на рукав своего плаща, словно она оставила там какое-то пятно, махнул на Ивана штыком:
— Вег! Раус! — И указал пальцем в чулан: — Кушать кукурузка, мамалига. Ферштейен? Унд Сталин-шоколад — семьечки. Отчен вкусно! Ферштейен? — И, захохотав, пошел на крыльцо.
Там два солдата, уже обшарив сарай и чердак, стоя навытяжку, что-то докладывали ему. Солдаты были в касках, в сапогах с широкими раструбами голенищ и в серо-зеленых френчах, туго подпоясанных черными ремнями, отчего эти френчи внизу смахивали на старинные бабьи кофты с оборками. Одинакового невысокого роста, толстенькие, они были похожи на болванчиков, отштампованных одним станком. Выслушав их, фельдфебель отдал какое-то приказание, и они разбежались в разные стороны — один заспешил к машине, а другой снова нырнул в сарай.
Ломая и подминая под себя ворота и калитку, во двор медленно вползал задом огромный грузовик. Солдаты быстро откинули задний борт, вытянули из нутра деревянный полок, опустили его одним концом на землю, а другой крючками зацепили за машину — образовался пологий настил.
Иван не понимал, что они еще затевают, думал, может, будут выкатывать из грузовика какой-то груз — бочки с бензином или еще что… Но зачем? И вдруг увидел: ведет солдат-коротышка корову. Увидел Иван и обомлел, потом закричал, будто его резали по живому:
— Пан, не забирай корову! Пан, не забирай корову! То млеко для киндер… Киндер, киндер… Дети. Больные… Жена больная!.. Пан!.. Пан!..
Но корову уже, подталкивая под зад, солдаты грузили в машину, а в Ивана вцепилась сзади его мать и умоляла:
— Успокойся… Успокойся, Ваня, сыночек… Не трогай их, пусть берут…
Иван ударил кулаком по перилам, выругался:
— …твою мать! Что же это за люди?!
Услышав, как Иван выругался, фельдфебель обернулся и, уперев в него большие круглые стеклянные глаза навыкате, будто на них были толстые, двойного стекла очки, со смаком повторил матерщину и рявкнул:
— Мольшать! Ты кушать лошадка, великая германская армия кушать карьёвка. Ферштейен? Мольшать! — Он хотел что-то скомандовать своим, но снова обернулся к Ивану, достал из пазушного кармана портмоне, вытащил одну купюру в десять марок, пришлепнул ее на перила и, подняв палец, пояснил: — То есть германская деньга! — После этого залез в кабину, и грузовик медленно пополз со двора. На улице фельдфебель, не вылезая из машины, прокричал что-то остальным, и один за другим грузовики уехали, оставив улицу изувеченной, изрытой глубокими колеями, будто ее перепахали какие-то немыслимой величины животные. А было их тут всего три грузовика и человек пятнадцать солдат.
Иван висел на перилах крыльца и рыдал, как ребенок. Мать взяла его и легко повела в хату — он был вялый, легкий и покорный, как резиновая кукла с выпущенным воздухом. Уронив голову на стол, он вздрагивал от рыданий, бил кулаком по столу и ругался:
— Ограбили!.. Чем я буду кормить восемь ртов? Чем? Паразиты! Еще и издеваются!
— Ну, успокойся. Успокойся, сыночек… Слава богу, этим обошлось: все-таки кой-что оставили. Перебьемся как-нибудь. Не мы одни… Они всю улицу обчистили. Как люди, так и мы… Моли бога, что этим кончилось, могло быть и хуже. Вон сколько случаев было, рассказывают: заберут что надо, а остальное подпалят. И хату, и все. А то еще и поубивают.
— Да лучче б он убил меня! — стонал Иван.
— Ну, ишо что выдумал! «Лучче». А мы бы тогда что делали без тебя? Ты об нас, об детях подумай, прежде чем такие слова говорить. Не гневи бога. Хорошо, что этим кончилось.
Но Иван не успокаивался:
— И чтоб мне, дураку, спрятать ту пшеницу или замусорить ее горелой? И корову можно было в кучугуры угнать…
— Мужик задним умом крепок, — сказала мать. — Нечего казниться теперь: разве знаешь, куда и зачем они нахлынут? Они ж не предупреждают. Знал бы куда падать — соломки подостлал бы. Это известно.
Когда возвратился домой Платон, Иван все еще лежал головой на столе, всхлипывал и ругался. Платон взглянул на мать, спросил глазами, что с ним.