Выбрать главу

Покрутил головой Платон:

— Нет… Мне никто не нужен. Так же, как и я никому… Для людей меня уже давно нет, и нечего будоражить привычное: как есть — так и пусть остается.

— Но почему? — чуть ли не закричал Гурин. — Почему?

— Ты что, в самом деле ничего не понимаешь? Ну а ты, как бы ты на моем месте поступил?

— Не знаю, — растерялся Гурин. — Наверное, уехал бы куда подальше… Уехал и там начал бы жизнь заново…

— Вот и я… Уехать подальше не смог… А вернее — не сообразил сразу, все правды ждал, а потом уже было поздно.

— Но я уехал бы в том случае, если бы проштрафился. А на вашем месте…

— А что мое место? Чем я лучше тех, которые убежали и живут где-то на чужбине, без родины?

— То преступники, — сказал Гурин. — Они убежали от наказания, от возмездия.

— Не все и там преступники. Есть и такие, как я, — из трусости остались у немцев, из трусости убежали с ними.

— Но вы-то!.. Зачем же себя равнять с ними? Остались вы не из трусости и с ними не убежали, а, наоборот, хватило мужества от них убежать.

— Невелико мужество убегать от смерти. От опасности и заяц бежит. Хотя тогда я именно так и думал: подвиг, мол, совершаю, к своим стремлюсь.

— Ну и правильно делали.

— Делал-то правильно, да только это не подвиг… Подвижничать надо было раньше и иначе.

— Наверное, не каждый способен на подвиг.

Платон вскинул на Гурина глаза:

— Ты что?.. Это я так рассуждал тогда, а ты, помнится, был другого мнения. Или теперь думаешь иначе?

Гурин стушевался, но быстро оправился, сказал:

— Нет, я иначе не думаю… Но действительно, по-моему, на подвиг не каждый способен… Я на фронте испытывал страх.

— Не каждый, — согласился Платон и пояснил: — Трус не способен на подвиг. Он способен на предательство. Но я ведь не был трусом? А поступал как трус: сам ничего не делал и другим не давал. Тебе, например…

— Вас разве в трусости обвинили?

— Нет… Это было сказано гораздо мягче. Дело-то в конце концов не в подвиге. Бывает такая обстановка, когда каждый должен… Понимаешь: должен! Каждый! Пусть с риском для жизни, но должен что-то делать. Такой обстановкой была война. А сидеть, ждать освобождения и гордиться тем, что я, мол, ничего не сделал против своих — это, брат, не чудо. И конечно же мое ничегонеделанье во время оккупации равносильно преступлению. И мое поведение не далеко ушло от тех, кто скурвился откровенно. Разница лишь в деталях. Вот поэтому я сам себя осудил и наказал. И приговор свой сам привожу в исполнение.

— За давностью лет можно и амнистировать.

— Амнистии не будет. За все надо расплачиваться… Вот я и расплачиваюсь. И никого я не виню… — Помолчал с минуту и продолжил: — Обидно, конечно… Тогда боялся — дети малые, пропадут… Да и смерти, наверное, испугался… А что получил? Дети выросли, смерти все равно не миновать… Да и разве то жизнь была у меня после того, как все опасности прошли — и война, и все другое? Я ведь уже давно мертвый и всеми забытый. И теми же детьми, и… всеми. А если бы я повел себя тогда иначе — помнили бы. Пусть погиб бы, так с честью же! Память о себе добрую оставил бы, поминали бы добром. Меня бы не было, а я все равно жил бы. В памяти жил бы, в рассказах. — Платон разгорячился, говорил сердито, словно был недоволен, что его вынудили на такое откровение. И будто услышав свой голос, вдруг оборвал себя, отвел глаза в сторону. Махнул рукой: — Пустой разговор, сплошные «бы». Если бы да кабы… — Помолчал и заговорил снова, но уже совсем спокойно, будто про себя: — Говорят: судьба, мол, от судьбы не уйти. Нет, брат, человек сам творец и своей судьбы, и своего счастья. Он сам хозяин своей жизни, как распорядится ею, куда нацелит, так и будет. — Платон взглянул на Гурина — согласен ли тот.

Гурин сказал:

— Не век же казнить себя. Жить-то надо.

— Зачем? Моя жизнь прошла…

— Кто это знает, прошла ли она? Та прошла, другая может начаться.

— Другая? — ухмыльнулся Платон.

— А что, бывает… — не очень уверенно сказал Гурин. — Второе дыхание… На втором дыхании люди тоже многого достигают.

Платон отмахнулся:

— Я не спортсмен.

— Но выходить-то из тупика надо когда-то? Люди, совершившие преступление, осужденные, уже давно отбыли наказание. А вы? Да, время было строгое, суровое… Но ведь прошли годы! Одни отбыли, других простили, третьих реабилитировали. Но вы-то ни к тем, ни к другим не относитесь, почему же вы не попытались восстановиться?

— Не знаю, — покрутил головой Платон. — Не знаю. Мысли такие были, но я их всякий раз отгонял: стыдно. Стыдно идти и самому о себе говорить… Не могу. Осудить себя могу, оправдать — не умею. Да и в чем мне оправдываться? Вот говорю, гребу на себя всякое, хочу почувствовать вину свою, а нет, не чувствую. И их укорные слова не принимаются. Ну в чем я виноват? Что не действовал так, как кто-то это себе представлял, сидя в глубоком тылу? А посмотрел бы я на него в той обстановке — как бы он свою теорию храбрости на деле претворил? Мы тоже были смелыми, когда немец еще за бугром где-то громыхал, а как встал с автоматом перед грудью… — Платон качнул обреченно головой. — Не понять нас тому, кто сам не испытал того, о чем судит. — Подумал, распрямился, готовясь высказать что-то еще. — Я понимаю, другой, наверное, на моем месте повел бы себя иначе. Так опять же, нельзя людей стричь под одну гребенку. Люди-то разные. Сопоставь человека с обстановкой, взвесь все… Да что говорить, кому это нужно — разбираться. Беда наша в том, что цена человеку у нас — копейка. Чуть что — тут же расправа: исключить, наказать, выгнать, лишить, сослать. Хорошо, хоть не шлепнули.