Что творилось у него в голове, у дружка моего любимого, у красавца Митьки? Как у него рука поднялась записать это? Главное — никогда не читал ничего путем, в школе Некрасова ответить не мог, позорился у доски — а тут поперло из него какое-то именно что некрасовское причитание… не то озверение: «Сдох бы, проклятый, нет сил уже ждать. Жаль не смогли в восемнадцатом вздернуть, сделаем это в сороковом!» Живи теперь с этой бомбой на руках. Стихи чудовищные. «Нет сил уже ждать»! Впрочем, писать он никогда не умел.
Про Музу он писал Але в духе Золя «Девушка, считающая себя «культурной», а на самом деле обыкновенная б…» и еще «Мат так обворожительно-легко слетал с ее уст». Это правда, матом она разрумянивала боевито. На самом деле — какая девушка, смешно! Ей где-то за тридцать было, но просто она выглядела моложе и вела себя… Она такая была — низенькая, ладная, кудрявая такая, неунывающая. Смешная — Муза Альфонсовна! Кому рассказать, не поверят. То бантик какой-то идиотский на голову приладит, то оладьев вдруг надумает всем напечь, то патефон заводит. И все время поет тоненьким голосом. Лосев между прочим с ней совершенно не церемонился. Он на любого рявкнуть мог и для нее не делал исключений. «У него язва», — как будто извиняясь, говорила Муза — да какая, к дьяволу, язва, свинья он просто и все. Все не ладилось в этот несчастный день.
— У меня никогда никого не было. И у мамы тоже. Она меня с войны родила, с первой. Мы так и жили втроем всю жизнь — мы с мамой и тетя. Они мне все говорили: ничего, вот будет война! А потом война правда началась. И не говори мне ничего даже, ни про Москву свою, ни про фронт. Нигде так не было, как в Ленинграде. Как тебе объяснить… ну вот ты на фронте… ну я не знаю… ну в бой идешь, да? Ты задания выполняешь, да? Тебя даже убить могут. А в Ленинграде ты вошь. Над тобой ставят эксперимент — сколько ты будешь дохнуть? А что ты еще придумаешь сожрать? Это ж смешно — вошь бьется за жизнь. Во! Обои сожрала. И он сидит над твоей банкой и смеется и смотрит, как ты там в этой банке дохнешь… А потом Шурик опять приехал, муж сестры соседкиной. И по Дороге жизни нас вывезли, восемь человек в кузов набилось, боялись, лед проломится. А потом, когда уже Шурик обратно на фронт собрался, мы поняли — вот оно, нельзя упустить. В кузов залезли и не вылезаем. Я, мама и тетя. У него глаза на лоб, конечно: вы что, говорит, тетки — опухли?! Мы сидим. Он все понял и повез нас на фронт.
— Зачем же ты…?
— Ох, Гелик, ты вообще ничего не понимаешь. Ну, конечно, он бы сам нас не вывез… Просто он его шофером был. А он уже… он, во-первых, нас как увидел, сначала хохотал, как зарезанный. А потом говорит — «От ненормальные! Ну ладно, поехали». Тоже не сразу, конечно. В Сорминске постоять пришлось, у него дела там были. Маму с тетей он в госпиталь устроил — они ж сестры милосердия еще с Первой мировой. Потом революцию делали, матросиков перевязывали, но то им, кстати, меньше понравилось… А со мной беда — не могу крови видеть и все. Падаю! Пришлось в воинскую часть идти уборщицей. Но все равно я так рада была! Никогда такой радости у меня не было за всю жизнь. Сначала он с тетей спал. Ей сорок два. Потом с мамой, мама постарше. Они ему больше по возрасту годятся, он молодых-то не очень, говорит — спелости не хватает. А потом ему на фронт надо было, и встал вопрос… Он сказал — вы ж понимаете, весь ваш балаган я не вывезу. Надо кого-то одного…. Мама сказала — возьми девочку. Он взял меня.
Она никогда не называла Лосева — ни по имени, ни по фамилии, ни подполковником, все он да он.
— Как же ты?..
— Ну что?
— Ну что — что?! Ну —??
— Ой, замолчи, а? Я думала, ты хоть что-то поймешь, а ты вообще ничего… Толку-то с тебя.
Он обиделся. Обычно они хорошо говорили, по душам, он ей про всех-всех уже успел рассказать, и она всех уже знала, как кино про них посмотрела — а что сестренка твоя тогда? А Женек с тобой так и не помирился? А Лялечка как уехала, так ты ничего и не знаешь о ней? — его страшно умиляли эти уменьшительные — то-то Эрлих повеселился бы: Женек! Но ей-же-ей, это было трогательно, она как вошла в их компанию, хотя, конечно, даже вообразить себе было странно.