Выбрать главу

– Трудно объяснить… Ты перестал делить время, как тебя учил маэстро, и теперь делаешь это как все.

– Какое такое деление?! – он усмехнулся. Он был надменен – он заслужил свою надменность.

– Как тебе объяснить? Он… Я думаю, что он позволял тишине входить в него. Но ты ведь больше не слушаешь тишину. Ты постоянно слышишь шум. Шум дороги. И поэтому в тебя не может войти тишина.

– Нет… Нет, нет, ты не прав. – Он мотнул головой, потом выпрямился и сложил ногу на ногу. Кресло было ему не по росту, и колени его оказались почти у груди. – Музыка вся состоит из борьбы с тишиной. В ней тишины как раз нет, она делает время слитным.

– Ошибаешься. Музыка соткана из тишины, как и поэзия. Вы, музыканты, не слышите тишины музыки потому, что живете в ней, а она живет в вас.

– О чем ты говоришь, умник? – спросил он почти раздраженно.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

–  Так рыба не знает, что вода мокрая. Но теперь тишина покинула тебя.

– Что это за тишина такая? – спросил он, хмуря седые брови. – Уж не собрался ли ты, невежда, учить меня – моему делу?

– Ты знаешь, что я не компетентен. Я просто хочу помочь тебе... Зачем ты так жесток со мной? Ты же знаешь, я тоже болен музыкой.

– Да ладно тебе, – сказал он, смягчаясь, – не томи. Может, я стал слишком резок. Старею… – и снова подтянул колени к подбородку и уткнулся в них лбом.

Я понял, что если сейчас его упустить, потом трудно будет унять его печаль.

– Я все еще здесь, – сказал я. – Ты все еще хочешь, чтобы я сказал, что это за тишина, которой живут музыканты?

– Нет, – отвечал он. – Не хочу я слушать твои заумные речи. Но ты все равно их проговоришь, упрямец.

– Тишина – это то, чего нет в шуме дорог, – сказал я. Он посмотрел на меня внимательно, вскинул брови. – Ты слышишь этот шум всегда. Ты слышишь его и в ночи, когда все стихает. Ведь ты живешь теперь на берегу одной из самых крупных трасс. Дорога пронизывает все твое существо. Она вытеснила из тебя тишину, ее грохот стал для тебя привычен.

Пока я говорил, он уменьшался, сжимался, и, став совсем маленьким и старым, отрывисто кивнул и сказал:

– Понял. А теперь уходи. Мне нужно подумать, – сверкнул бисеринками слюны на зубах.

– Но я…

– Понял, что ты хотел мне сказать. Оставь меня одного! – почти рявкнул он, и морщины пролегли поперек его лба точно шрамы: ряд поперечных борозд от когтей хищной лапы. – Пожалуйста, – добавил он тише, и морщины на его лбу истончились, опали – но не разгладились.

– До встречи, сосед, – сказал я сухо и вышел, закрыв за собой двери.

Улица, полная грохота, встретила меня, проглотила в свое взвинченное, увешанное чем попало тело. «Осторожно: обвал!» – гласила надпись на старом здании, и прямоугольник у фасада был обведен целлофановой бело-красной лентой. Разорванные края ленты танцевали на ветру, и там, за разрывом, было разбито стекло: кулаком или камнем. Лента протягивала руки, обреченно и немо крича. Я сжал один край в руке – пожал ей руку. Клены были опалены ржавчиной по краям: близилась осень. Зашел в магазин.

– Сорок три копейки есть? – спросила кассирша.

– Нет, – признался.

– Может, гривна или две? У меня нет сдачи… Спасибо, всего хорошего, до свиданья.

Дома меня ждало письмо от моей возлюбленной:

«Только вчера познакомилась с Феллини. Теперь мне плохо, потому что увидела, как случается слово, а со мной оно не случается. Какой из меня сценарист – после него? Он так прост, страшно прост! Но при этом силен, почти всемогущ, нов, свеж. А я жалкая, я пыжусь и важничаю, бросаясь на самые большие айсберги. Но что толку? У меня нет языка, нет чувств. Я сама как труп, холодная, скупая на чувства. Что я могу сказать и о чем, если живу одним рассудком? Ко мне незачем приходить, я никому не могу ничего дать. Не могу любить – только любоваться издалека, а когда ко мне приближаются – сразу топорщу иглы, как дикобраз, и ничто меня не задевает. Ах милый! Ты говоришь, что я умею любить… А я и ненавидеть-то не способна. Любование, желание, раздражение. Лишь с тобой я могу открыться. Лишь ты можешь разговорить, расшевелить меня. А как только ты уходишь, я погружаюсь в туман своей меланхолии.

Не переживай за меня, мне не нужны утешения… Так ты только выстроишь надо мной потолок, а я хочу еще побыть с Феллини, пожить в нём. Сегодня не приходи: я должна побыть одна».

– Ну вот… Теперь и тебя оглушила музыка, – сказал я в тихую комнату. Как я хотел укрыться в ней от этой свободы, в ее мягком тепле, а теперь... Но, может быть, и я тоже глохну? Я ее – теплой, мягкой называю, а она хочет быть стальной, как перо в крыле хищной птицы. Я смотрю на ее красоту, а она – смотреть, узнавать, видеть хочет.