— Третьего дня иду по Пречистенке… Хорошие у нас в Москве улицы, а? Имечко-то какое: Пре-чистенка. Чудесно, тезка?
— Чудесно! — кивнул восторженно Лозовский.
— Иду Пречистенкой, размышляю: куда деть себя? Вот, кончился курс, получу дворянство, как действительный студент. Отвоевал я его все же у судьбины своей злосчастной, отвоевал — и студенчество, и имя свое! Я, брат, судьбу штурмом беру! Как Суворов!
Он самодовольно засмеялся и закашлялся опять, хрипло, надрывно.
— Вы отдохните, Александр Иванович.
— К черт… к чертовой матери. Надо минуты, брат, ловить. Немного нам отмерено всеблагими небесами… Да, размышляю: а дальше что? Куда определюсь в жизни сей? Именье папенька промотал вдребезги, царствие ему небесное. Дядья на меня гневаются. За беспутство мое. Да и совесть, должно быть, язвит: все же я воленс-ноленс наследничек. Какой-никакой, а должны они мне кус выбросить… В службу военную? Увольте! Терпеть не могу. Душа у меня вольная! Что остается? Бумаги в канцелярии переписывать? Дудки-с! Нет-с!
— Нет-с, — печально подтвердил юный чиновник.
— Ты, братик, извини… Во хмелю несет меня — могу ни за что хорошего человека обидеть. — Он потянулся к Лозовскому, обнял за плечи. — Вот и братик у меня сыскался… Чую — родней родного будешь. Кроткая душа, сердечко умное…
— Вы дальше, Александр Иванович.
— Так-с, дальше. Иду, стало быть, дальше, Пречистенкой. И так тошно мне стало от куцых, скаредных дум моих! Чу — дрожки тарахтят. Копыта цок-цок-цок! Лошадка буланая, веселая такая, молоденькая. И кучерок тоже молодой. В лазоревой поддевочке, в шляпчонке с пером. А в дрожках-то — царица небесная! Прости, брат, за богохульство мое. В дрожках — девица; вуальку ажурную ветер относит, белокурый локон что облачко, солнцем задетое. И глаза… — Он строго опустил веки, судорожно сжал губы.
— Дальше, — попросил после минутного молчанья Лозовский.
— Как чья-то мощная десница дернула меня, толкнула — себя не помню! Рванулся, полетел, вспрыгнул на дрожки. Оборачивается. В глазах синее небушко запрокидывается, губки раскрываются… Поблазнилось мне: улыбается! Понимаешь: улыбается! Не боится! — Он улыбнулся мечтательно. — И я, дьявол немытый…
Он рванул ворот сюртука, пуговица отскочила на затоптанный ковер.
— Не надо так. Не надо так о себе, Александр Иванович…
— Ах, милая душа, братик мой! Один ты и понял, голубчик. Кому ни рассказываю — ржут, грохочут, яко беси преисподней! Один ты муку мою чувствуешь… Но посмеяться было над чем! Уж сатана порадел, чтоб все шуткой дурацкой обернулось!
— Продолжайте.
— Схватил я ее, нежную, в свои мужицкие лапищи; сердце зашлось от сладкого ужаса, от счастья смертного! Грянь о ту пору гром небесный, расступись земля — я бы с улыбкой сошел в геенну огненную! Тянусь к ней, сердцем голым к платьицу ее кисейному жмусь. А она…
Он встал с дивана, широко зашагал по комнате, шепча что-то вздрагивающими губами.
— А она? — шепотом повторил Лозовский.
— А она… — Полежаев ухмыльнулся, обнажая желтые от табака зубы. — А она: «Квар-та-а-льный!»
Он резко и громко выкрикнул последнее слово — Лозовский испуганно отшатнулся к стене. Полежаев захохотал.
— Вот-вот, милый, и я так же шатнулся! Ураганом сдуло с дрожек — не боязнь, о нет! Стыд! Горе! О-ди-но-че-ство-о…
Он рухнул на диван и закрыл лицо руками. Лозовский молчал, страшась заговорить. Сашка медленно поднялся, откинул с бледного лба свалявшиеся космы.
— Бездна безнадежности разверзлась перед моими ногами. И брел я пречистой Пречистенкой, натыкаясь, как пьяный, на прохожих. Собаки лаяли на меня, люди шарахались — думали, сумасшедший. Да разве и не сумасшедший я был? И был, и есть сумасшедший.
Он сел, отвалился затылком на засаленную спинку дивана.
— Вы утомлены, Александр Иванович, вам отдохнуть надобно, — тихо сказал юноша.
Полежаев не отвечал. Лицо его было бескровно, скулы проступили явственно и словно бы насмешливо. Лозовский на цыпочках вышел из номера.
Отдохнуть не удалось.
Быстрый, требовательный стук в дверь не сразу разбудил его. В тяжелой дреме ему почудилось: гроза гремит, он в деревне, окошко распахнуто, душная летняя ночь ждет дождя… Он открыл опаленные жаждой губы, ловя дыханье предгрозовой прохлады. Стук повторился. Громкий голос потребовал:
— Отворите! Ломать будем!
Полежаев пробормотал с усмешкой:
— Зачем ломать? Отопру.
Но, отворив дверь, он невольно отшатнулся. Грозный сон продолжался: на пороге, рядом с мстительно ухмыляющимся лакеем, стоял ректор Антон Антонович Антонский — Три Антона, как звали его меж собой студенты-словесники. Полное благообразное лицо ректора было растерянно, сдобная продолговатая ямочка подрагивала на подбородке.