«По высочайшей конфирмации за участие в преступных замыслах, происходящих у Буташевича-Петрашевского, и другие противозаконные поступки, во внимание к молодым летам лишить всех прав состояния и отдать на службу в отдельный Оренбургский корпус рядовым».
После объявления осужденным приговора — из 21 человека был помилован один Пальм, которого переводили из гвардии в армию тем же чином, — Петрашевского заковали в кандалы сразу на эшафоте, разрешили попрощаться с товарищами и отправили прямым этапом в Сибирь. Остальных узников отвезли опять в Петропавловскую крепость. Отвезли точно так же, как привезли: в крытых каретах поодиночке.
В «Дневнике писателя» Ф. Достоевский, вспоминая ритуал казни 22 декабря 1849 года, писал:
«Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех, но думаю, что не ошибусь сказать, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений. Приговор смертной казни расстреляньем, прочитанный нам всем предварительно, прочтен был вовсе не в шутку: почти все приговоренные были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти. В эти последние минуты некоторые из нас… инстинктивно углублялись в себя и, проверяя мгновенно всю свою столь юную еще жизнь, — может быть, и раскаивались в иных тяжелых делах своих (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайнике совести); но то дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только требующими раскаяния, но даже чем-то нас очищающими, мученичеством, за которое многое нам простится!»
Алексей Николаевич Плещеев целиком был солидарен с этими словами своего друга, о чем неоднократно говорил впоследствии и самому Достоевскому, и другим, хотя и не скрывал минутного апатичного «шока» после прочтения смертного приговора. Да, в те страшные минуты он ничуть не раскаивался в мыслях и делах своей молодой жизни. С очищенным чувством мученичества, «за которое многое… простится», отправлялся 24 декабря 1849 года он, закованный в кандалы, в Уральск, где ему предстояло отбывать службу рядовым Оренбургского линейного батальона № 1, и не просто рядовым, а еще и с кличкой «конфирмованный», то есть осужденный военным судом…
Почти две недели добирались до Уральска. Фельдъегерь, сопровождавший Плещеева, беспрестанно пил, а когда трезвел, то поглядывал на Алексея Николаевича сочувственно, отчего конфирмованному становилось совсем худо.
«Ведь этот пьяница жалеет меня… Сейчас жалеет… А что меня ждет впереди? Муштра, от которой я сбежал восемь лет назад, муштра да еще в унизительной форме?.. Где нынче все наши: Петрашевский, Достоевский, Дуров?.. В тот прощальный день, 22 декабря, Федор выглядел очень возбужденным, всем кричал: «Непременно свидимся!» — дай-то бог, чтобы слова его сбылись… А Пальма-то помиловали… Странно все получилось… Пальма помиловали, меня в солдаты, Федора — на каторгу, Сергея — тоже. А ведь вина-то у всех одинакова… Да какая вина, черт побери?! Алексей Николаевич выглянул из кибитки — необъятный снежный простор на секунду ослепил глаза. Несколько часов назад им сменили лошадей в Самаре, где Плещеев, пожалуй, впервые за многодневную езду с интересом глядел на прохожих, рассматривал занесенные снегом улицы этого заштатного губернского города.
…А до Самары на всех пересадочных пунктах он был ко всему безразличен, не стараясь даже запомнить города, городки и селенья, которые проезжали. Если бы не крепкие морозы, он бы и на пересадочных станциях по возможности не выходил из кибитки — всякий раз, ловя на себе любопытствующие взгляды, испытывал нечто вроде удушья — хотелось сбежать куда-нибудь даже вот в этих позванивающих кандалах…
Ему вспомнилось весеннее путешествие из Петербурга до Москвы — тогда он с жадностью вглядывался в дорогу, хотя мартовская серость и не радовала взор. Теперь и подавно: снега, овраги, черные дома и белые церквушки деревень, голые, сиротливые лесные колки — что тут может остановить взгляд, вызвать душевный трепет…
Плещеев снова выглянул из кибитки и невольно удивился: белое безмолвие снегов сохраняло те же контурные очертания, что и полчаса назад, словно они и не ехали, только скрип санных полозьев да покрикивание ямщика заставляли верить в передвижение.