Анна не провожала меня. Я поцеловал ее в прихожей, вдохнул запах дорогой помады и духов и через несколько секунд услышал за спиной вздох подъездной двери.
Что-то уж много было в том году поездок, и я уезжал с тяжелым чувством, словно предчувствуя, словно инстинкт предупреждал, что счастье не вечно, что мы с Анной нарушаем невидимые законы общества, вносим дисгармонию в окружающее, бросаем невольный вызов, дразним гусей, вальсируем в красном перед мордой быка.
Снова поезд прокрутил пейзаж, изуродованный пригородом и заводами (стоял такой смог, что пассажиры закрыли все окна), снова побежали поля, расчерченные цепочками посадок на квадраты, с которых зимние ветры сдувают чернозем, превращая его в вездесущую пыль — и между окнами, и на ваших зубах, и на полу перед балконной дверью; снова коровы бродили в низкорослом кустарнике по пустошам склонов, не распаханных за непригодностью. После Северского Донца пошли леса, чистые, как городские парки, где воздух свеж, легок и пропитан смутным воспоминанием далекого и теперь уже недоступного, как детская мечта в вашей жизни, или сухой (влекущий воображение) и пронизанный солнцем плес, который вы обходите стороной, потому что у вас иная дорога, как ветка лаванды, стоящая на телевизоре и во влажную погоду источающая тонкий аромат, напоминающий о прошедшем лете.
Но вот и это осталось позади, и после вечернего чая с нехитрой снедью, засунутой мне в сумку Анной, я улегся спать и проснулся на подъезде к Москве, завершив эту часть путешествия с полным знанием дела, как завершает ее коммивояжер — деловито и расчетливо. Но дальше пошли совершенные непредсказуемости биологического порядка, которые, усиленные белыми ночами, лишили меня сна, и я торчал в коридоре (странно было видеть при солнечном желтом свете вымерший коридор), внушая проводнице различные подозрения, и она несколько раз выглядывала (должно быть, у меня было растерянное лицо), а потом подошла и спросила, не надо ли чего, и я попросил, если можно, конечно, — чаю, желательно покрепче, и перешел к ней в рабочее купе, и пил чай (проводница ушла спать), и смотрел в окно на разлившиеся озера и одиноких рыбаков, замерших в лодках посреди простора между небом и землей, потому что ни одна рябь не искажала картину и даже мой поезд пролетал бесшумно, и только фосфоресцирующаяся блестящая листва вдоль полотна выдавала направление движения.
Стоит ли осуждать за такое восприятие мира, за то, что многие называют неприспособленностью к жизни и стараются пораньше избавиться, как от ненужного балласта, стоит ли... потому что, когда возвращаешься в детство, это всегда придает каплю надежды увидеть себя вон там — в излучине тихой заводи, с удочкой в одной руке и банкой с червями в другой, стоит ли думать, что жизнь состоит из одних лишь серых будней, собраний, производственных дел, зарплат, усталости после пяти вечера, тряски в вихляющемся троллейбусе и забытой газеты на полу перед кушеткой, на которой вы перевариваете вечернюю яичницу с дозой холестерина, стоит ли... потому что однажды я сидел перед костром на берегу озера (и этого забыть нельзя!) и коричневые сумерки висели над водой и над коричневыми сопками, которые замыкали горизонт в полукольцо, и только прямо передо мной оно было разорвано серебристой полоской, и чай, снятый отцом с костра, пах брусничным листом, дымом стланика и еще чем-то неуловимым, что остается в памяти на всю жизнь об этом замершем мире, и такую же неподвижность, целую философию, однажды я увидел на картинах Рокуэлла Кента.
Уж очень тоскливо мне было в ту поездку. Работа, мать, желто-белесый свет над озерами, неясность будущего, нашей любви с Анной. Вдруг вспомнил я все недоговоренности с нею, мелкие обиды и мою ревность к ее тому, другому миру, в котором она принуждена была существовать, ее усталость, внезапная беспричинная замкнутость, отчуждение.
Но потом, после третьего стакана, я понял, что просто еду на свидание с отцом.
В этом был мой эстетизм, если хотите, мой долг или обязанность. Ибо все мы кому-то обязаны — от наших матерей, до церемониймейстера на кладбище.
Должно быть, и тогда — тридцать лет назад, эта дорога так же бежала среди разлившихся озер и бурлящих речек в распадках сопок — вдруг излучина с белыми перекатами и ярко-желтыми листьями с вкраплением красного и багряного, и единственное, что отсутствовало, как завершающий мазок, — удаляющаяся фигура отца — туда, вдоль берега, к истоку, но, отнюдь не истоку души, ибо о его душе я имел тогда весьма смутное представление: пятилетний мальчик, которого подхватывали крепкие руки и прижимали к колкой щеке.