Светлана Ивановна прекрасно помнила, как зайдя (совершенно случайно) к своей гимназической подруге Лисицыной, в районе Арбата, в период где-то между 1918 и 1919 годом, была потрясена увиденным: голые пустые комнаты без мебели, которую сожгли на дрова, с детской комнатой, оборудованной в ванной, потому что там теплее и удобнее купать малыша, с бельевыми веревками, висящими в столовой, разбитыми окнами, которые были заткнуты подушками и коврами, ну и прочее, прочее, прочее. Уже тогда в этой огромной квартире профессоров московской консерватории поселились разные пришлые люди — родственники из далеких углов империи, которые приехали в Москву, спасаясь от ужасов войны, кругом стояли их неразобранные тюки и чемоданы, было непонятно, надолго ли приехали эти родственники или они поедут куда-то дальше, в другие страны, квартира уже тогда фактически стала коммунальной. Светлана Ивановна посидела немного и, выпив вместе с Лисицыной чаю с морковными конфетами, благоразумно ретировалась — здесь и без нее было очень много людей.
Затем в Москву стало приезжать все больше и больше этих новых жителей, потом хлынул полноводный целый человеческий поток, а старые люди все чаще куда-то уезжали, и процесс уплотнения пошел еще веселее.
Что уж говорить о пролетариате, который имел полное право шагнуть из бараков и рабочих казарм к новой прекрасной жизни, что уж говорить о различных милиционерах и служащих, и прочих представителях власти, нэпманах и домработницах, что уж говорить о сестрах и санитарах Туберкулезного института — все они имели (должны были иметь) в треугольном кооперативном доме на Площади Борьбы свое право — свое место и свой взгляд на жизнь.
Большие (слишком большие) комнаты были разделены перегородками, кухни — тоже разделены на некие «зоны», где стояли небольшие столики, накрытые клеенкой, и вонючие примусы. Двери на черную угольную лестницу в большинстве своем были заколочены (хотя в некоторых квартирах дровяные плиты еще работали, и возле этих квартир на черной лестнице вечно валялись щепки), стены подъезда исписаны каракулями в основном ругательного свойства, оконные стекла закоптились, а двери в квартирах и комнатах, которые то и дело ломали, вскрывали и снова укрепляли, вставляя новые замки, выглядели странно, двери шатались и скрипели, новая беспородная мебель соседствовала со старой, породистой, но, пожалуй, главное, что произошло в бывшем доме баронессы Корф, — это страшное немыслимое смешение всех нравов, всех культур, языков и порядков.
Набожные сестры Любимовские, жившие теперь в бывшей квартире инженера Когана, ставили лампадку перед иконой и молились, в то время как Марья Семёновна подслушивала и строчила свои доносы. Все это не то чтобы очень удивляло Светлану Ивановну Зайтаг, но было любопытно.
Сама она жила тогда совсем другими проблемами: ей хотелось понять, готов ли экономист Терещенко иметь от нее ребенка? А когда Лёшенька все-таки родился, она уже хотела понять, будет ли он теперь ей мужем или просто отцом ее ребенка? А ведь она по-прежнему жила у себя, во 2-м Вышеславцевом переулке, где была ее родительская квартира, а верней, теперь уже комната, потому что уплотнение, разумеется, коснулось и ее, и отношения их с Терещенко имели довольно странный характер, потому что — то он приходил к ней в гости, то она к нему, но жить вместе у них не получалось; и в одной комнате, и в другой пространство было небольшим, оно было малым, слишком малым для целой семьи, а когда она спрашивала у экономиста Терещенко, не дадут ли ему на его важной службе в важном учреждении какую-нибудь другую квартиру, соответствующую его статусу и вкладу в общее пролетарское дело, — он багровел, страшно напрягался и уходил гулять, чтобы не накричать и не сорваться, ей тогда становилось совсем страшно и неуютно, и она убегала к себе, во 2-й Вышеславцев переулок.
В квартире тридцать четыре — там, где принимал ее доктор Кауфман, — жил Соломон Матвеевич, чудной старик с огромной бородой, отец доктора Кауфмана, правоверный иудей. (Она часто видела его во 2-м Вышеславцевом переулке, когда он проходил мимо ее дома в синагогу: поскольку синагога была по соседству, отделенная от их сада лишь старым деревянным забором). Утром он молился, и это слышали все соседи. Он прикрывался шелковым талесом, распевая свои гимны и просьбы к богу, стоя на коленях и раскачиваясь.
В доме на Площади Борьбы (несмотря на то, что это был не барак и не казарма) трудно было что-нибудь скрыть — и об этих иудейских молитвах знали все, включая, конечно, и Марью Семёновну. Марья Семёновна, разумеется, знала о вредных привычках старика Кауфмана с этими иудейскими молитвами, и про иконки и лампадки набожных сестер Любимовских, и про многих сестер и нянечек Туберкулезного института, которые так же ходили в церковь: либо в храм возле Лазаревского кладбища, либо поближе, к Селезнёвке, либо совсем уж в ближайшую церковку — при больнице; все это поведение, конечно же, новой властью не поощрялось, но проступок был столь мал и ничтожен, что Марья Семёновна лишь записывала его в какие-то одной ей ведомые анналы, тетради и гроссбухи, чтобы, сложив затем все плюсы и минусы, вывести некую общую составляющую.