— Ты немец, Вильгельм, — говорил Кондратий Федорович, — но я верю, что ты глубоко и искренне любишь Россию!
— Я не немец, — горячо возразил Вильгельм, — я русский поэт!
Русский поэт не может быть убийцею!
Русский поэт обязан быть тираноборцем!
Как теперь жить?
Половину пути Вильгельм плакал, укрывшись с головой ковровой полостью саней. Теперь уже Михаил Павлович, которого он до ужасной минуты на Петровской, видел только мельком много лет назад в Царском селе, представлялся ему героем, великодушным принцем, воспевать которого он отныне будет всю жизнь. Если только Михаил Павлович сочтет нужным сохранить его никчемную жизнь. Если оставят ему жизнь, Вильгельм точно знал, что она должна будет стать искуплением этого чудовищного греха. А грех уже в его воображении давно перерос рамки несчастного происшествия с Михаилом Павловичем, он уже захватывал весь день, так бестолково проведенный им на площади. Зачем было идти — впрочем, нет, призвать народ русский к свободе было все–таки благородной целью, но вот зачем было идти вооруженным? Зачем было брать у Саши Одоевского пистолет? Он снова слышал веселый, возбужденный голос Саши: «Вот, выбирай!» и видел два тяжелых дуэльных пистолета в его руках. В пистолете был шомпол в зеленой тряпочке — кажется, он его тогда еще потерял, когда извозчик вывалил его на снег по дороге в казармы. Надо было тогда отказаться, сказать: «Саша, нет, князь Одоевский! Я не воин, я поэт, и не орудье смерти, а одна лишь лира….» Поздно, поздно! Вильгельм иногда мычал в голос, пугая сонного жандарма. Зачем я взял у него пистолет, зачем, зачем?
Вильгельм настолько извелся дорогою, что в Зимнем, куда его привезли вместо крепости (предписание изумило жандарма до глубины души — настолько арестованный не показался ему важной птицей), он уже был не в состоянии говорить связно. Он знал, что стоит перед царем, минута была редчайшая в жизни, судьбоноснейшая минута. Все мысли, вертевшиеся у него в голове дорогой, испарились в этот момент. Вильгельм стоял в грязной рубахе из затрапезки, в той самой, в которой был арестован в Варшаве, в суконных штанах по щиколотку, в заляпанных дорожной грязью опорках, дрожащий, бледный — и не находил слов. Спокойные светло–серые, с синим ободком, глаза Николая Павловича приходились точь-в точь на уровне воспаленных бегающих глаз Вильгельма.
— Вы ведь сын Карла Ивановича, — задумчиво говорил Николай по–французски, — вы жили в Павловском имении, не так ли? Ваш батюшка был там управляющим…
— Да, точно, в Павловском, Ваше величество, — бормотал Вильгельм. Он по–прежнему плохо понимал, что происходит.
— Я справился у императрицы. Мой покойный отец его любил и уважал, — продолжал царь, расхаживая по кабинету, — что сталось с вашим батюшкой?
— Скончался… Грудная болезнь… Давно.
— Душевно жаль, Кюхельбекер. Жаль мне также, что вы пошли дурной дорогой. Что заставило вас, сына столь достойного человека, связаться с бунтовщиками?
Вильгельм нервно дернул головой. Настала торжественная минута, когда он наконец объяснит, кто он такой и зачем родился на свет. Ему было что сказать! Но только он начал, тяжелая дверь открылась без стука и вошел рыжеволосый розовощекий молодой человек в артиллерийской форме. Вильгельм оглянулся на него, сначала не узнал, перехватил его взгляд, полный веселого любопытства, и вдруг с болезненным стоном рухнул на колени.