Но был январь 1939–го. И было Бабушке много лет. Очень много. Еще была Колыма. Конечно, так же, как это случилось в Чибью, в УХТАПЕЧОРЛАГе, удивительные бабушкины годы, само ее путешествие–подвиг из Европы на Дальний Восток, а потом с Дальнего Востока — аж на самоё Колыму, да еще в лютую январскую стужу, — это все открыло перед ней двери высоких магаданских кабинетов. И очень помогло в спасении Розенфельда. Человека, при всех билибинско–чекистских провокациях против него, почитаемого колымским геологическим истеблишментом. Эта публика спрашивала неназойливо: «Не вы ли, Бабушка, были некогда хозяйкой этого края?». — «Я. Но что с того, если мне, в кои–то века добравшейся до своей земли, не позволяют встретиться с внучкой и ее мужем?! Никем не судимыми, загнанными сюда Бог знает когда какими–то прохвостами. Мне не двадцать лет. Еще раз я сюда не прилечу, поймите!»
Но ни просьбы Бабушки, ни робкое заступничество руководящих жен ничего не решили. Приговор начальника УСВИТЛа гласил: «Административно арестованная Стаси Фанни Лизетта ван дер Менке (Додина Фанни Иосифовна) и ее супруг Додин Залман Самуилович содержатся в Северо—Западном Управлении (…где, как оказалось впоследствии, они никогда не содержались! О том — после когда нибудь, ибо тема эта отдельная, раскрыта она только в семейном романе автора ПОМИНАЛЬНИК УСОПШИХ) за Главным Управлением НКВД СССР. УСВИТЛ не вправе дать команду этапировать их в Магадан для свидания с родственницей. Для этого необходимо распоряжение заместителя наркома товарища Фриновского.
Разрешить гражданке Гааз Анне—Розе Иосифовне проезд по трассе к родственникам без санкции Главмедсанслужбы НКВД невозможно из–за ее преклонного возраста…»
Наворочено–то сколько! Сколько накручено!
Безусловно, поехать к маме и отцу, — будь они там, где тогда считалось, — Бабушка не смогла, — погибла бы через пять–десять километров пути от удушья ледяным воздухом. От этого погибали тысячи загнанных в эту ледяную пустыню молодых. Конечно, мало кого беспокоила жизнь Бабушки. Своя была дороже. И гибель столетней вольной женщины моментально была бы использована жаждущими власти шакалов для учинения местного варфоломеевского междусобойчика. Казалось бы, Бабушка навсегда теперь разминулась с мамой и отцом. Но она продолжала быть великой женщиной. И не пасовала перед непреодолимыми препятствиями. Она продолжала осаждать руководителей УСВИТЛа. Пыталась достучаться до сердец медицинского начальства. И как в Лобне, ей напоминали: «Бабушка! Бабушка! Не забывайтесь!..». Юристы, маявшиеся в Магадане и мечтавшие скорее смыться из этого страшного места, уговаривали ее смириться и вернуться живой.
«Зачем мне жизнь? Чтобы узнавать о смерти близких и терзаться своей беспомощностью?»
Пока Бабушка билась о самый огромный концлагерь планеты, с самой Планеты Колыма нет–нет, и улетали на материк, в отпуск, временно вольные ее насельники. Одна из них, Ольга Владимировна Гедике, родственница известного московского органиста, пришла с супругом–медиком в гостиницу к Бабушке узнать: не надо ли что–нибудь передать в Москву? И взяла письмо для Гельцер. Бабушка в нем ни о чем Катерину не просила. Только очень подробно и толково, как всегда, рассказала о своих мытарствах. Через полмесяца чета Гедике была у Гельцер. Та вызвала меня. Я схватил письмо… Первое, что бросилось в глаза, — непривычно аккуратно, прямо верноподданнически, выведенное рукой Бабушки слово «Фриновский». Фриновский? Не Степанычев ли шеф? Тот, что подсовывал деду чужую квартиру по Скатертному, отобранную у кого–то?! Если тот, то он — подлец! И ничего для нее не сделает. Подумав, я решил ждать приезда Бабушки. Я ведь не мог предположить, что и она решила… не возвращаться, пока не увидит маму и отца. Пусть ее привезут в гробу, если мерзлая земля Колымы не примет…
О письме Бабушки я рассказал Степанычу дня через три.
Мельком вспомнил Фриновского. И мое мнение о нем. Услыхав фамилию своего бывшего шефа с моим комментарием, он незнакомо–вежливо сделал мне замечание: «Почему ты прежде, до Бабкиного отъезда, не предупредил о ее планах повидаться с мамой?». Потом сорвался, обозвал меня в первый и последний раз мудаком. И удалился, обиженный…
Полутора месяцами позже счастливая бабушка рассказывала нам о моих родителях, с которыми, — якобы(!?), — пробыла месяц. Недоговрённости эти, относительно колымских свиданий с мамой, сводили с ума. Я чувствовал некую тщательно прикрываемую фальш в рассказах её о встречах с мамой. Но почему? Зачем она это делает понять не мог. А тут вовсе все запутывавшие опереточные наскоки её на Степаныча: «Черт старый! — говорила она ему, — почему бы Фриновскому не освободить их?». Степаныч молчал… Молчание моего Вергилия ещё больше всё запутывало… И снова: зачем? Почему?!…