Выбрать главу

Ну, а мне–то, мне–то что прикажете делать в ситуации, к которой, надо же такому быть, начинаю привыкать? Отбиваться?

Это от Большого–то?! Или даже от Ройтмана — ожиревшего борова «полутяжелого веса»? Тоже, как они, визжать? Сопеть, стискивая поредевшие от их сапог зубы? Или закрыть стараться позвонки, диски меж которых они мне выдавили? Или, наконец, реветь от отчаяния и беспомощности, или от боли из–за сломанной руки и вывернутых пальцев на ней?

Это — не защита… Это — позорище в собственных глазах…

Маята… Прав, прав Степаныч: против лома нет приема!.. Но…

Что–то все же имеется. Что–то наработано поколениями…

И вот — они метелят меня, а я матерюсь истово и стозевно, матерюсь! И ору! Ору похабные песни — весь детдомовскоразгуляевский репертуар!.. Володька—Железнодорожник, Во–лодька–Часовщик, сам Петух, вся разгуляевская неавгустейшая шпана — все, в один голос, будто сговорясь, учили меня на бесчисленных примерах собственного своего немалого опыта: будут метелить — ори песни! Песняк — он си–ильно помогает! Особенно, когда по почкам или по яйцам… Они метелят — ты ори!

Или, если лупят по рылу и орать несподручно, — молчи тогда!

Только не хлюзди — не реви, и, избави Боже, не проси у них! Им это — когда ревут и просят — вроде как водяру в пустыне, цимес, рахат–лукум! Не допускай! И базлай, и базлай со всех сил — зачтется обязательно! Еще думай сильно, как сам ты их — за кишки! Э-эх! Как они просются–то тогда! Как просются!

Я не прошусь. Ору песни. Мне рот «грушей» затыкают – вою… Салфеткой затыкивают — молчу тогда… Мычу… Начальство заглядывает, обходом. Советует: успокойте его! «Успокаивают» — сапогами же. И волокут в карцер следственного корпуса. Сколько времени валялся там, каков он из себя — представления не имею: всегда оказывался в нем в невменяемом состоянии. Но знал: хорошо в нем — вертухаи там простые, бьют редко и не допытываются иногда — сплю ли? Если сплю — будят. Но руками. Если я отхожу — после беспамятства — тут они в покое оставляют. До подхода Большого с Ройтманом. Эти зорко следят, чтоб ни минуты не спал!

Глава 118.

…Тогда интересно было: не Сам ли Создатель устраивает мне такие вот испытания на национальную, что ли, стойкость?

На степень любви к народу своему? И насылает, и насылает на меня, время от времени, вот таких вот братьв моих по крови и дедовой вере? Все же, как считается, без воли Его волос с моей головы не упадет! Видимо, все же, Сам…

Раз так, стараюсь экзамены сдавать — никогда не относить хотя бы вот этих лубянских подонков, «родимых» братьев своих, тем не менее, — к еврейству. И когда через двадцать лет нашел и их фамилии и имена в списках расстрелянных чуть позже, в 1941 году, единственно, что скребануло меня по сердцу – год расстрела: мог бы, мог Создатель кончить их и десятью, и двадцатью годами прежде! А не сделал… Промашка вышла…

Лучше, конечно, чтобы их вовсе — всех до одного — мамы их не родили. Возможно, чтобы и мамы их не родились — все как есть мамы, выродившие выродков…

…Я не вдруг сообразил: назови я, не дай Бог, братьям моим хоть какое «взрослое» имя — вот когда они воистину рассвирепеют! Ведь никакой необходимости у этих псов в чьих бы то ни было именах нет! Они уверены — я один. Алика, Муську, Ирочку они так и не засекли — степанычевы профессионалы. А вот если «найдется» взрослый? Вот тогда–то вся эпопея с «записками» и явится в неприглядном для Лубянки свете. Два–то года она потеряла в поисках того, кто забрасывал почтовые ящики списками адресов. Два года! Для Лубянки — много. Очень много. Но! Пока взрослых в компании со мной не имеется, история с «записками» — это детская шалость. Не более того. Другое дело, срок за нее, по совокупности, я так и так огребу. А вот если рядом со мной окажется взрослый? Тогда — группа, организация, криминал! И «два года записок» превращаются в… обвинение против самой Лубянки! Вот фокус–то в чем, вот!

Однако задача операм уже была поставлена: «Даешь взрослых!» И Большой с Ройтманом метелили меня, добиваясь, вроде бы, ее решения…

…Я быстро дошел. Есть не мог — «братья» повредили желудок. От воды рвало. Главное — спать не давали… Пытали бессонницей. Приволакивали под конец ночи в камеру. Я на койку валился. Меня поднимали. Сажали на ввинченный в пол табурет. Я сползал на пол. Если не засыпал сразу — меня в покое оставляли. Если засыпал — будили. Поднимали. Так — до тех пор, пока им это не надоедало. Тогда отволакивали в карцер тюремного блока, в подвал. Там закидывали в 80–сантиметровый высоты склеп — «ящик», залитый до приступки лаза водой. Глухой. Темный. Он не освещался, как все камеры, яркими лампами. В камерах опасались самоубийств. В «ящиках» ничего не опасались — они возводились с целью убийства. Летом в этом «ящике» — ванне можно спать — мысль–то всегда сверлила одна и та-же: «спа–ать»… «спа–ать»… Воды было сантиметров десятьдвенадцать. Если свалиться и уснуть на спине — не захлебнешься. Но наступала холодная московская осень… Еще — глубокий, всегда изнуряющий холод подвала. Еще… Лежать я мог только на животе — его я старательно, по возможности, уберегал от «братниных» сапог. А вот спину и бока — не получилось уберечь… Живого места на них не было. И не лечь мне на спину и на ребра… Уснуть можно, приткнувшись в угол, — мне можно!