Выбрать главу

Я смутился совершенно: кто знает, может, действительно, в чужом доме нельзя ловить чужих «муфоф»? Само замечание и мое замешательство вызвали общий хохот. У Михаила Ивановича даже слезы на глазах выступили и он покраснел пятнами.

— Она эту муху с неделю как пасет. А тут ты явился — и, на тебе, — поймал! Обидно же. — И он снова захохотал.

Он хохотал. А я плакал — мне было непереносимо обидно за себя: я смеяться не умел. Или разучился когда–то давно. Я не помнил: смеялся ли я раньше? Не получалось у меня смеяться.

Когда оставался один перед зеркалом в туалете детдома или в зеркальном верхнем фойе театра в Мамоновском переулке, где были наши студии, я пытался «надеть» на лицо «маску смеха».

Это выражение я часто слышал от перекуривавших там артистов.

«Маска смеха»… Не получалась она у меня, не выходила…

Первым это заметил Григорий Маркович Ярон. Удивился.

Однажды, на репетиции «Свадьбы в Малиновке», он внимательно присмотрелся к моему лицу. Потом спросил:

— Ты чего не смеешься? Не смешно?

— Смешно-о!

— Так чего ж не смеешься? Стесняешься?

— Не знаю. Не получается… смеяться.

— Как это — «не получается»? Смешно или не смешно — все, что на сцене? — И он прошелся вдоль рампы в танце–пробежке, удивительно веселый и смешной Попандопуло.

Я смотрел восхищенно… И как теперь, здесь у Алика, заплакал. Я вообще стал часто плакать — после многих лет душевного окаменения. Что–то со мной случилось, словно оттаяло где–то внутри, отпустило… Но медленно все это происходило во мне, будто невидимые веревки, которыми я был стянут, ослабели… Но держали еще… И боль была.

— Да, — произнес Ярон. — Видно ба–а–альшие спецы отучивали тебя смеяться! Как еще они не отучили тебя разговаривать человечьим языком?!

— Отучили, Григорий Маркович. Я только в детдоме заговорил. И то не сразу. А так — молчал.

— Как так молчал? Совсем не разговаривал?

— Молчал. Не разговаривал. Теперь кажется, что боялся: заговорю, а они что–нибудь со мной сделают… Или я только теперь так думаю.

— Тебя в детдоме кто–нибудь «разговаривал» специально?

— Нет. Никто. Сам заговорил… Когда меня хвалить стали за рисунки. Раньше, в Даниловке, меня за рисование наказывали –

били тряпкой.

— Что же ты там такое страшное изображал?!

— Голубей. Они летали повсюду. Садились к нам на окошки.

Мы смотрели… Говорили: «Вот бы улететь домой!». Я и рисовал их на стенке… Уголечком. Бумаги, карандашей там не давали.

Мне только в детдоме стали бумагу с карандашами давать, когда началась школа. И Степаныч. Но я боялся — не верил сперва. Не брал. Потом только решился брать. И зарисовал! Степаныч, когда стал моим вертухаем, накупил альбомов, красок, кисточек.

Разложил на койке в общаге у себя. Велел: «Рисуй! И чтобы к следующему разу — к получке следующей — все бы как есть изрисовал!.. А я еще сколь надо куплю, мне не жалко». Тогда я стал по–настоящему рисовать, поверил, что больше бить не будут… А вот смех у меня так и не получался — крышка какая–то в голове тренькала, когда было смешно. Тренькала–тренькала, и… плачем все смешное кончалось.

Глава 22.

Разговор наш с Яроном на том не прекратился. Он стал приносить мне книжки со смешными картинками, билеты доставал на концерты с комиками и веселыми конферансье. По его советам мы со Степанычем за зиму обошли множество площадок и сцен, где сам Степаныч до упаду смеялся… Ярон очень настойчиво обращал мое внимание на смешные сцены в его театре, где мы тоже часто бывали. А я не смеялся…

Частенько мы со Степанычем по пути из Мамоновского на Новобасманную заходили в Брюсов переулок. Там в сером, — к улице четырехэтажном, — доме № 17, с подъездом рядом с церковью Воскресения на Успенском Вражке, в самом, до некоторых пор, тишайшем районе центра старой Москвы, жила Екатерина Васильевна Гельцер, тетка моя. Вообще–то Катерина в свободное от сцены время сиживала на даче. Но приказано было ею приходить на Брюсов в любое время. Здесь жила постоянно старушка Ефимовна. Василиса Ефимовна Корневищева, бывшая многие годы на Большом театре костюмером и одевалкой тети Кати. Она держала в строжайшем порядке дом. Заботилась о чистоте большой, — в четыре комнаты из длиннющего коридора, — квартире с окнами и балконом на переулок. И ещё с одной комнаткой, — лично её, — в которую вход был из ванной. Ефимовна очень вкусно готовила, даже на большие, по четвергам собиравшиеся компании И любила принимать гостей. Степаныч, поначалу, стеснялся при ней заходить: она сперва рада ему не была: чекистов сильно не любила! Поднимался я. Старик уходил в скверик напротив подъезда, садился на скамейку подложив развёрнутый чистый носовой платок, охорашивался, — чистюлей был примерным, — аккуратно расчёсывал роскошные свои патриаршие бороду с усами. И, горстью левой руки поглаживая их степенно, читал не торопясь «Правду».