Ощущение пропасти и заставляло меня взрываться. Я чувствовал, что перейти ее Василю мешает не то, о чем спорим, а множество других мыслей и ощущений, связанных так, что он невольно отворачивается от Костика или от меня.
Когда он отворачивался от Костика, мне было понятно. Я сам от него отвернулся бы охотно. Но, пока Василь не погружался в глубины своего молчания, нас с ним связывала симпатия, а симпатия возвращается.
Иногда мне казалось, что Василь уже перебрался к нам со своей деревенской стороны. Ходил с нами за кроликами, понимал писаные и неписаные лагерные законы, не давал себя в обиду. И не тем, что бросался с кулаками, а вовремя показывая эту готовность. В лагерной тесноте это умение важнее способности ответить на обиду кулаком. Тут надо и угадать возможного обидчика, и не дать ему зайти слишком, далеко. Чтобы все обошлось без больших потерь для самолюбия с обеих сторон.
Во всем этом Василю было трудно разобраться. Ведь явился к нам он набыченным и бессловесным. Но разобрался. И даже не очень много времени на это потратил. И теперь только мне и Костику позволял обижать себя в спорах. Мне по дружбе, Костику — потому, что ему это позволяли все.
— Пусть другие шарахают, а ты посмотришь, — сказал я. — Так? Твое дело — сторона. Но кто-то же должен?
— Ему не надо! — злорадно сказал Костик.
— Кому надо, пусть шарахает, — упрямо ответил Василь.
Я понимал, словами тут ничего не выспоришь. Дело не в словах, а в том, что мы только что пережили в трамвайной тесноте. Мы столкнулись с какой-то невозможностью. Костик и я никак не могли с нею согласиться. А Василь сразу же ее для себя признал. Легкость, с которой он на это пошел, нас страшно возмущала. Он отделялся. И деревенское упрямство, которое никакими словами не пробьешь, казалось нам и глупостью, и предательством.
— Что ж с нами ходишь? — спросил я.
— А с кем ему ходить? Кто его возьмет? — сказал Костик.
Это было похоже на правду. Как и Костику, мне уже начинало казаться, что фашиста упустили потому, что именно решимости Василя нам троим и не хватило.
Когда мне не удавалось победить свой страх или жалость, я стыдился. У Василия же было раздражавшее меня бесстыдство признать правильным то, что чувствуешь. Словами я убеждал самого себя и заговаривал свои неправильные ощущения. Все мои ровесники этому учились. И упорство Василя было очень заметно.
— Вот Дундук! — всплескивал руками Костик. — Деревня!
Я догадывался, однако, какая нужна сила, чтобы устоять перед словами, которые все считали правильными. Я за собой такой силы не ощущал. Куда легче было справиться с собственными страхами или жалостью. Василь и говорил мало потому, что опасался ловушек, которые есть в словах. Иногда, правда, казалось, что Василь стал поступать и говорить так, как от него давно ждали. Но потом оказывалось, что это не так. Когда это выяснилось, мы возмущались. Костик ругался, а я с подозрением присматривался и прислушивался к молчанию Василя — что там вызревает опять!
Но сейчас случай был особый. Победа была на фронте. Но нас-то три года угнетало нефронтовое оружие! Три года истощающих страхов и ненависти — это было покрепче клятв. Оружием отнимали у нас судьбу. Оружием надо было ее вернуть, В этой войне у каждого из нас была своя вина и расчеты у каждого должны быть свои. Три года унижения нельзя было везти домой. А мы упускали случай за случаем, будто воля к возмездию с каждым днем слабела.
Вот из-за чего мы ругались с Василем.
10
Женился друг Аркадия Николай, вдвоем с женой они заняли двухэтажную койку, занавесив нижний этаж одеялом. Входя в комнату, теперь надо было кивком или глазами осведомляться, дома ли, одеяло всегда было опущено. Выбирать слова или говорить шепотом вначале казалось обременительным. Обременительной была тишина, наступавшая после того, как гасился на ночь свет. Неудобна была и какая-то непроходящая ласковость Николая. И то, что женился именно он, казалось неожиданным. От него не ждали, что он что-то сделает первым.
Следы ласковой сонной помятости на его лице не проходили и днем. Поднимались они с женой позже всех. Спали после обеда. Жена Николая вначале вообще большую часть дня проводила за занавеской. Обморочная эта сонливость, которой гордились оба, казалась ответом не только на женитьбу, но и на конец войны, на безопасность, которая лишь замаячила, а вовсе не наступила совсем.
Жену Николая звали Марусей. Нашу комнату она проходила потупившись. Кожа на ее лице была распаренной, как после бани. Первое время она часто убегала в женский барак к подругам, от которых Николай ее увел. В этой потупленности, в семенящей походке, в расцвеченной сном и сытостью коже, в шепотах и смешках за одеялом, в смелости, с которой она пришла в мужской барак, было раздражающее надеждой противоречие.