Волчья, беспокойная подвижность Николая почти исчезла совсем. От койки он пересаживался за стол. Сидел расслабленный. Я догадывался, что это за лень.
— Ты на меня ласково не смотри! — говорил ему Петрович.
Николай, усмехаясь, подпирал ладонью подбородок.
— Не думал, что так быстро привыкну, — говорил он. — Хороша девка. — И изумлялся: — Заботливая! Еще месяц проживем, расстаться будет невозможно. Я, говорит, знаю, что я тебе жена до первого семафора. Но все равно жена, а не любовница. Домой приеду, родителям скажу: «Я замужем».
Он смеялся этим льстящим ему тонким различиям.
— Я ей объясняю: «Не до семафора — до военкомата!» Договариваюсь: «Поедешь домой, а я напишу». Плачет!
— Откуда она? — спросил Петрович.
— Из Винницкой области.
Все усмехнулись. Где Винница, а где Ленинград, из которого Николай родом!
А я понимал: ленится, не смущается, ни к чему не стремится Николай потому, что чувствует себя всего достигшим.
Выражение достигнутости у него было таким полным, что поднималось удивление: а где же многолетнее беспокойство? Неужели ответ на все так прост? Лень и сонливость вызывали чувство превосходства: «Мир для нас никогда так не сузится!» Была догадка: «Вот в чем Николай первый!» Был интерес к Марусе — что в нем нашла? Было бы понятней, если бы плакала из-за Аркадия или Ванюши! Была зависть: это ее смелость вызывает у Николая ощущение достигнутости. Никому ничего и доказывать не надо. Задушенные смешки и шепоты доносятся с его койки.
И было, конечно, ошеломление от этих шепотов. От взгляда на цветущее Марусино лицо. И ревность. К любой лагерной удаче можно было присоединиться: к дружескому разговору, к куреву, к сытости. А тут человек счастлив, а ты ни при чем! И уж совсем странная ревность: такое счастье Марусе внушить мог только ты, а не кто-то другой.
В этой ревности нельзя было признаться даже самому себе. Да и не ревность это была, а мечта. Сам я с девушками знакомиться не решался. Но, если кто-то знакомил меня со своей подружкой, мечта моя тотчас перекидывалась на нее. Это была еще детская ревность, и переходила она в детскую мечту. Не к кому-то я ревновал, а к полноте чувства, по робости недоступного мне самому.
Счастливцы, переступившие порог в мир, о котором я мечтал, были у всех на глазах. Да и дверца — вот она! Сколько разговоров я слышал, что открыть ее — раз плюнуть! Однако сквозь охраняемые ворота бегал, под проволокой лазил, а в эту защищенную лишь страхом стыда дверцу не решался войти.
«Эгаль — етцт криг!» — говорили немцы. «Все равно — сейчас война!» Не очень-то представляя, что именно должна «списать» война, я тоже повторял эти лихие фразы. Уж если бараки, теснота, короткая жизнь, то и ухаживание должно быть коротким. Так говорили Костик и Блатыга, так думал я, пока однажды не пришло мне в голову, что ни у Костика, ни у Блатыги, ни у Дундука, ни у многих других моих знакомых, которые охотно говорили об этом так же, как все, вообще нет никаких ухаживаний — ни коротких, ни длинных. Вроде пустяковое открытие, но оно показало мне разницу между тем, что есть на самом деле, и тем, как об этом говорят.
Только одно любовное приключение пережил лагерь до освобождения. В мужских бараках следили за всеми его подробностями потому, что героем приключения был глуповатый, добрый, но прибивавшийся к блатным Стасик. Он постоянно надувался и таращился от шумной храбрости и вообще был из тех, кто не умеет говорить тихо. Но дело было не в одной его крикливости. Хвастовством он завоевывал себе место среди блатных. К тому же он чувствовал, что впервые его слушают так заинтересованно.
В решающий день его собирали всей компанией. Нашелся даже носовой платок в карманчик пиджака. Кто-то протянул самодельный деревянный гребень:
— Волосы не выпадают.
Стасик истово причесал свою густую шевелюру. Подношения он принимал серьезно и советы выслушивал как наставления с кем-то расквитаться, кому-то пригрозить.
Женские бараки были под жесточайшим запретом. Но не с полицаями и их запретами готовился рассчитаться Стасик. Не этим объяснялась его воинственность. Был март сорок пятого, запреты доживали последние дни. Стасика подогревала «блатная» воинственность. Глупость и добродушие, малые переживания сохранили ему ясность глаз, чистоту кожи. Непомерная шевелюра сельского модника, платок, наполовину выставленный из карманчика пиджака, сочетались с немецкими обносками. Это не вызывало смеха, хотя какое-то противоречие мы улавливали. Истощенные и оборванные, над чем мы тут могли смеяться! И «блатные» претензии Стасика никого не удивляли и не отталкивали. Даже Василь Дундук набычивался уже не по-деревенски, а «по-блатному».