Выбрать главу

— Господин комендант, — сказала Светлана, — отпускает тебя. Он говорит, чтобы ты шел в барак, быстрее выздоравливал и возвращался на фабрику.

Не глядя на меня, комендант кивал в такт ее словам. Потом коротко взглянул и, как бы закрепляя и подтверждая то, что сказала Светлана, спросил:

— Ны?

Я кивнул. Словечко было понятно и без перевода. Оно означало примерно: «Не так ли?»

Он отпустил меня не из-за ловкости моих ответов. Они казались мне такими неправдоподобными, что я ждал взрыва каждую секунду. Больше всего боялся быть избитым на глазах Светланы. Но, может, он не захотел бить именно на ее глазах. Может, запутался в плохом переводе или испугался заразности моей болезни. Блатыга отмахнулся бы: «Обошлось!» Я мог быть доволен собой. Лагерные уроки я усваивал — тянуть надо до последнего.

И не нужно доискиваться, почему обошлось. Надо отдыхать от страха. Потому что здесь страхи не отпускают тебя, а только перегруппировываются. Станешь искать — до настоящего страха докопаешься.

Я шел в барак и боялся, что кто-нибудь дознается о моих мыслях о Светлане. И через много лет этот страх не кажется мне смешным. Не было мыслей, которыми я не делился бы с Костиком. И, если меня посещали «нечистые» мысли, делился и ими. Мысль являлась сама. Тут было много удивительного. Она приходила ко мне, но от меня как бы не зависела. Значит, и принадлежала не только мне.

Другими словами, я проговаривался и раскаивался в этом потому, что Костик высмеивал меня.

Узнавая мои мысли, он получал власть надо мной. Проговорившись, я тут же просил: «Никому не говори!» Он посмеивался: «Ладно!» Или дразнил: «Скажу!» Только в этот момент я понимал, что мысль — мое продолжение. Тут было противоречие, с которым я не справлялся. Мысль являлась незваной. Я не ждал ее, не добивался, чтобы она пришла. Она могла прийти в очереди к Гришкиному раздаточному окну, на работе, во сне — в самый неподходящий момент. И в первую секунду радовала, удивляла или поражала меня. Меньше всего в это время я думал, что отвечаю за нее. И только в тот момент, когда делился ею с Костиком, понимал, что отвечаю за нее так, как если бы она была моим продолжением.

То, что я думал о Светлане, на что надеялся, и было моим продолжением.

К тому времени я уже мучился тем, что совершенно не защищен от нечистых мыслей. И наказывал себя тем, что рассказывал о них Костику. Я, конечно, не мог заранее определить, какие мысли нечистые. Но, когда они являлись, я по страху, что о них догадаются другие, сразу их узнавал.

Со страхом и неприязнью к себе я заметил, что мне не по силам поступки, которые полностью соответствовали бы моим же мыслям и чувствам. Ярость и ненависть слишком часто подводили меня к самому главному, чтобы я мог этого не заметить. Я упустил десятки случаев достойно погибнуть и, значит, жил недостойной жизнью. Ни малейших сомнений в этом у меня не было. Я был обязан убить фоарбайтера Пауля, но удерживался, хотя не ярость это уже была, а наваждение. Словно ждал еще большей ярости и большего наваждения. И не для того, чтобы вернее направить их против Пауля, чтобы самому легче было умереть.

Мысль о гибели была мне известна в самых разных оттенках.

Чтобы выжить, не надо ставить себе цели. Я пытался справиться с инстинктом самосохранения.

Не имело значения то, что ночами я еще звал маму и плакал от жалости к себе. Слезы не залечивали ран, которые я получал днем.

Ужас состоял в том, что днем происходило то, чего не могло быть, а я не мог признать это тем, что есть и может быть. С этой болью нельзя было жить. Ярость была только наиболее яркой вспышкой этой боли. Против лагерных и фабричных полицаев она была бессильна, но давала надежду победить страх. Не сладость мести представлялась мне, а сладость освобождения от боли.