Выбрать главу

— Нет, нет. Я свою норму знаю. — Он даже вытянул перед собой ладони. — Жаль вот, что не курю. Хоть бы дымом отбивало запах.

— Вот орешек пожуйте. Мускатный, — достал из кармана бумажный пакетик Терентьевич.

Павлович отгрыз кусочек ореха, пожевал, потом поднялся.

— Ну, поедем, Генка.

Мы поблагодарили Валентину и вышли.

В машине я спросил Павловича:

— Что у нее сегодня за праздник?

— У кого? — не понял Павлович, потом наконец сообразил и засмеялся: — Это у нее санитарный день. Она так отмечает санитарный день. — Вспомнив, свой недавний вопрос, он повернулся ко мне: — Так, говоришь, в жизни есть место подвигу? Ну, ну…

В школе кончились занятия. Интернат перешел на летний лагерный распорядок. Я послал документы в Минский политехнический институт, на автотракторный факультет.

Эти события можно было бы считать главными в моей жизни, если б не было ежедневных встреч с Людмилой в старом парке санатория, на одной из дальних аллей, куда обычно не заглядывали отдыхающие, поскольку два ряда столетних тополей, переплетенные густым орешником, нарушая всякую симметрию парка, отбегали вдоль озера вплоть до соснового леса, смыкались с ним и таким образом парк, перемешав орешник с молодым сосняком, незаметно переходил в лес.

Я давно уже открыл для себя эту аллею — еще в детстве — и часто приходил сюда.

Зимой и ранней весной слегка пробегал сквозь голые ветки тополей ветер. Но с наступлением тепла из каждой пушинки выпархивали клейкие листики, и тополя становились гуще, наполнялись зеленью, живой плотью. Ветер налетал на ветки, которые с каждым днем становились все гуще, и теперь уже продирался, сквозь них с усилием, с шумом, широко раскачивая деревья.

Тополям становилось все трудней противостоять ветру, и они, как корабли, натянувшие зеленые ветрила, начинали плыть в голубом океане. Им предстояло пройти сквозь праздничное знойное штормовое лето и только поздней осенью, сбросив свои ободранные ветрила, стать на якорь, на зимовку — до следующего плавания.

Мы бродили с Людмилой по аллее, сидели на толстенном суку тополя, когда-то расщепленного молнией. Сук этот зарос травой и, прогнивший, лежал на самом берегу озера — мы садились да него и, обнявшись, смотрели на зеркальную гладь воды, в которой догорал багровый свет вечернего солнца. Мы молчали или же говорили что-то незначительное и вместе с тем столь важное для нас, что в каждом случае непременно таило в себе какой-то скрытый смысл. Эти минуты до того были наполнены счастьем, что свои ощущения я попытался перенести в будущее, думая о том, с какой сладостью буду вспоминать когда-нибудь этот берег, и эту аллею, и эти вечера. Только всей полнотой счастья вызывались в душе эти мысли, потому что будущее казалось мне еще более прекрасным и привлекательным, — ведь рядом со мной должна была идти она, самая лучшая, самая чудесная, и в этом я видел надежную гарантию своего счастья. Воспоминания же об этих вечерах и об этой аллее придут потому, что прошлое, нынешнее и будущее сольются в одну сплошную стежку — в дорогу нашей жизни.

Мы выходили из парка, шли вдоль молодого сосняка и чистой широкой полосы ржаного поля, колеблющегося под ветром, поднимались на пригорок, за которым снова были леса и пашни и с которого хорошо было видно все Поречье. Бездонная синь неба в промоинах белых облаков, синева древних боров вперемешку с бескрайней зеленью дубовых лесов, покосов, лугов, над которыми пролетали упругие ветры, — таким я всегда помнил Поречье вдали от него, такою мне представлялась Беларусь, родная сторона, — в образе чего-то просторного, светлого, сине-зеленого с ветром.

Я рассказывал Людмиле о Поречье. Я помнил его с первого послевоенного года, когда тут оставалось только несколько деревянных зданий бывшего панского имения, в котором и открыли детдом. Туда меня привезла из расположенной неподалеку деревни тетка, сестра матери. У тетки было семеро своих детей, и она считала, что в детдоме мне будет не хуже, чем у нее, потому что все еще шла война и дядька Петро, теткин муж, пока еще воевал где-то в Австрии. О моем же отце было известно только то, что перед самой войной он был призван на переподготовку как лейтенант запаса. Я родился позже, и нам суждено было разминуться на этом свете — отцу и сыну. В годы войны пропали все фотокарточки, и я не знаю даже, как выглядел тот, кто дал мне жизнь.

Мать же погибла в блокаду, когда немцы бомбили партизанские деревни. Ее убило осколком в сорок третьем. Мне было тогда еще три года, и все же полусознательно, смутно я вспоминаю порой, как какая-то молодая, очень красивая женщина протягивала ко мне руки, ловила и прижимала к своей теплой, такой доброй груди.