Дед Евсей вынес из лачуги ведро воды, мы ополоснули разгоряченные лица, вытерлись не слишком-то чистым домотканым полотенцем и через низкие темные сени вошли в помещение. В углу на сбитом из досок столе тускло горела лампа с давно не мытым стеклом, вдоль стены располагались широкие лавки, возле самого входа топилась плита, чугунные кружки которой разогрелись до красноты. На плите сопел недавно поставленный чайник, — тут было тепло, тесно и непривычно.
Дед позвал Гошку и меня в сенцы, подал нам миску с желтым засахарившимся медом, тарелку с сотами, в которых также переливался янтарным светом мед, сам же принес соленые огурцы, хлеб и большой обливной жбан, который поблескивал от влаги в неярком свете лампы. Он наполнил стаканы белым мутноватым напитком и поднял свой:
— Ну, ребятишти, — старики в этих местах так и говорили: ребятишти, — выпьем что бог послал, однако. Чтоб пчелки наши пуще прежнего медку собирали, — и первый осушил стакан.
Напиток показался мне не сказать чтоб вкусным. Пахло медом, но было горьковато во рту и отдавало брагой. Это и была брага, как объяснил Гошка, брага-медовуха. Я во весь рот ел мед, но потом дед Евсей заставлял меня попробовать его с соленым огурцом, и хоть это мне не понравилось, дед все же настоял на своем, потому что иначе, как сказал он, вырвет. Вот так мы и ужинали в тот вечер: глушили стаканами брагу, макали в мед соленые огурцы и заедали хлебом. И я вдруг почувствовал, что все мы опьянели, больше же всех, конечно, я, потому что то и дело начинал смеяться без всякой причины и понимать, как сильно люблю я своих хозяев, Гошку и деда. А их в самом деле было за что любить. Дед совсем нестариковским, сильным голосом рассказывал про первую мировую войну, когда его за храбрость наградили Георгием и когда он чуть не умер от трех ранений. Говорил, что в госпитале он лежал где-то под Молодечно, но Белоруссии ему почти не пришлось увидеть, так как увезли его оттуда вместе с госпиталем. В Великую Отечественную он не воевал — не взяли, работал на пасеке, мед же сдавал для фронта — прекрасный горный мед, которым лечат все болезни.
Гошка слушал деда, слегка посмеиваясь, однако уважительно — со стариком у него были истинно дружеские отношения. Да и разве только с этим стариком? Гошку в деревне уважали, как и вообще всех Локтевых, за манеру неторопливо, рассудительно разговаривать, за хватку и выносливость в труде, за покладистость, открытый и справедливый характер. Я сам был свидетелем, как Гошка схватился однажды с одним бобровским оглоедом, задирой и матерщинником Африканом Скаковым. Тот что-то слишком расшумелся в клубе, и Гошка, не стерпев такого, при всем народе одернул Африкана, да так, что все решили — быть драке. Все знали, что Африкан и из-за невинной шутки мог броситься на человека с дубиной или железным крюком, — тот стерпел, проглотил пилюлю, не желая заводиться с Гошкой. Он же, Гошка, был невысокий, как дед и отец, ходил так же по-медвежьи, покачиваясь из стороны в сторону, ласково посматривал своими ярко-синими глазами и уже одним своим видом словно говорил, что он тебе друг, если ты только сам захочешь с ним подружиться. Лицо у него было мелковатое — узкое в скулах, суховатое, на невысокий лоб спадали густым чубом русые волосы — таким был Гошка, надежный, что гранитная скала, человек.
В срубе стало душно, и я вышел во двор. Сколько времени сидели мы за столом — не знаю, но едва я переступил невысокий порожек сеней, мне показалось, что за эти несколько часов наступила новая пора времени — и не осень, и не весна, ни одна из привычных, знакомых. То была особая пора нестерпимо яркого сияния месяца. То ли я до того опьянел, что не узнал знакомое мне место при свете полной луны, то ли выкинул какой-то непривычный фокус прозрачный горный воздух, однако я увидел: и на земле, и на небе творится что-то невероятное. Пылала, сверкала, как бы разбрызгивая голубоватый свет, слегка неровная, чуть-чуть согнутая по краям тарелка луны. Она висела сбоку над горой — как видно, недавно из-за нее и выплыла, гора темнела страшновато, жутко, зато горные вершины вдали утопали в синеватом таинственном мареве, марево это было и в самой невероятно яркой луне — в каких-то смутных пятнах на ней, в темноте, которую она не смогла все же до конца одолеть, но ее хватало и в небе, которое было не способно засинеть, как днем, и на земле, где каждая веточка купалась в лунном свете, но и была помечена таинственностью, загадочностью ночи.