Выбрать главу

Антонина поймала себя на мысли, что с неприязнью воспринимает это его умение вмиг менять ровный, спокойно-вежливый тон на другой — виновато-ласковый, доверчивый. Все это напоминало какую-то игру с запрещенными приемами, в которую они оба были теперь втянуты.

— Эх, Андрей Степанович, Андрей Степанович, — выдохнула Антонина, едва ли не с отчаянием. — Очень просто, было бы нам с вами разговаривать, если б не столько узлов затянулось…

— Узлы развязываются, Антонина Ивановна… Конечно, если захотеть этого. — Кунько перестал стрекотать ручкой, подошел к ней поближе: — Я прошу только об одном — верить в искренность моих чувств.

Он нервно сунул руки в карманы серого спортивного пиджака, насупил выгоревшие на солнце светловатые брови.

— Я понимаю, как все сложно…

— Тогда стоит ли говорить дальше? — тихо спросила, как бы попросила пощады она.

— Это трудно, Антонина Ивановна…

— Мне не легче. И все же так будет лучше. Для нас и… еще для кого-то.

— Вы говорите о детях?

— Не только.

Он круто повернулся на каблуках, упрямо мотнул головой:

— Но тот вечер… Он сделал меня счастливым.

Антонина встала, подала ему руку:

— Мне пора. Всего вам доброго.

Он быстро наклонился к ее руке, прижал ее к губам.

И снова, как тогда, на скамейке в парке, ее охватило острое ощущение слабости и жалости к себе, а сейчас и к нему; другая ее, левая рука поднялась, чтоб нежно, ласково дотронуться до его светло-русых волос. Но в коридоре громко хлопнула дверь, рука только слегка прикоснулась к его виску и тут же опустилась. Кунько выпрямился, и веки его были мучительно прищурены. Антонина, как бы спасаясь, выбежала из кабинета.

Снова трясся на ухабах троллейбус, открывал со скрежетом двери на остановках, тормозил перед светофорами и тут же стремительно срывался с места, так что лопатки плотно прижимались к спинке сиденья. Вот Антонина уже и приехала на свою улицу, однако ей все не удавалось успокоиться, краска заливала ей лицо при одной только мысли о том непроизвольном ощущении, которое охватило ее в кабинете Кунько. Случившееся словно бы произошло независимо от нее самой, от ее разума, оно пугало, рождало отчаянно-горький, мучительный вопрос, пульсировавший сейчас в голове и тревожно, и в то же время не вполне искренне: «Что будет? Ах, что же все-таки будет?»

«Что будет, то и будет», — сам собой напрашивался ответ. Но это был ответ, годившийся для молоденькой девчонки, за которым прятались обычное озорство и беззаботность, та беззаботность, что возникает из твердой веры в свою счастливую звезду, которая никогда, ни при каких обстоятельствах тебе не изменит. Такой ответ, хоть и приятный, внешне разумный, не мог, однако, удовлетворить взрослую женщину, жену и мать двоих детей. Она сама заранее должна была решить, что именно должно быть и чего ни в коем случае быть не должно. И вот как все обернулось: решить-то решила, но так ли вышло, как хотелось? Нет, пожалуй, совсем не так. Ведь и сейчас еще она думает о Кунько с тем же волнением, которое охватило ее там, в кабинете, и сейчас вспоминаются его мучительно прищуренные глаза — и все уже не так, как раньше, как день или два назад… Вспоминаются не только глаза, но и слова, сказанные им и сегодня, и тогда, в сквере возле кинотеатра, щемящие, отчаянные, порожденные болью…

Эх, Антонина, Антонина, где же твоя ясная, трезвая голова, почему она не поможет найти в душе прежнее спокойствие, уверенность, рассудительность?

«Что будет? Ах, что будет? — снова хитрой лисой мелькнула мысль, и Антонина рассердилась, сурово оборвала себя: — Ничего!» И вновь получалось неискренне, снова был намеренный уход от чего-то важного и трудного, что притягивало и завораживало, требовало внимания и пугало. Поэтому лучше всего было совсем ни о чем не думать, оставить душу в покое, дать решению созреть, не торопиться с ним. Да, да, вообще не трогать, не думать, не вспоминать. Изо всех сил, как только можно.

Возле магазина «Овощи» продавали с лотка апельсины. Антонина стала в очередь — для Верочки, да и Владик тоже их любит. В лицо дул холодный ветер, налетавший с другого конца широкой улицы, взбегавшей далеко на пригорок — так далеко, что казалось, до самого горизонта, и уже оттуда из-за кромки горизонта, вытягивались узкие белые облака. Ветер гнал их над домами, над проезжей частью улицы, он как бы старался поскорее очистить глубокую, яркую голубизну неба. За плечами очереди стояло холодное, солнце, в его лучах горячими оранжевыми шарами вспыхивали апельсины, поблескивал тоненькими иглами коричневый норковый воротник женщины, стоявшей впереди, а там, в самом конце улицы, куда лучи солнца еще не доставали, густо цвела голубизна. Она успокаивающе ласкала глаза, и только облака, белые и узкие, кое-где с затемненными верхушками, старались упрятать и голубизну и солнце. Солнца, холодного и низкого, не было жаль, но ведь без его ясных косых лучей не загорится голубизна, не вспыхнут щедро и улыбчиво тугие шарики заморских апельсинов.