Выбрать главу
XXI

На закате птицы летели на жировку в рисовые поля — на биджары, сытные злаковой похлебкой, гумусной кашей и мотылем. Он выходил из-за старой, проржавленной до кружев барки, осевшей на земле с двадцатых годов, со времени резкого отступа моря, — и замирал, наполненный чуткой глухотой. Там и тут вдруг воздух прошивался упругими струями, струнами, взметанными пушечным напором перелета, — по трое, по двое, поодиночке птицы преодолевали на низкой высоте опасный участок. И Федор, зажмурив глаза, вслушавшись в небо, снимал с курка, обрывал эту бешено трепещущую струну, слыша отложенный веский шлепок.

Находя жерди с натянутыми между ними сетями, в которых на перелетах гибли, крича, распятые птицы, Федор порол, ломал, разводил костер, горевший кипящим, капающим капроном.

XXII

Мостки уходили в залив. На рассвете дождь накрапывал прерывисто, будто наигрывал. Вдруг взлетала утка. Хлопанье крыльев, борозда волны звенели — как опрокинувшаяся на зеркало черта стеклореза.

Утка с треском достигала конца мостков, стремглав тянула шею на взлет, как из воды змея. Серебро воды окольцовывало лопочущие лапки.

Утка рвалась в воздух со страстью спертого пламени: сердце обнимая вверху — и сердце обнимая внизу.

Она взлетала — и Федор холодел от этого языка: от этих букв, морщинами ложившихся на лицо. И единственное, что спасало его, — глядя вслед тающей точке, уловить ее запах, провести рукой под крылом, зарыться в еще теплое тонкое подбрюшье, почувствовать щекой шершавый хладный клюв, влажный от крови, скользнувший легко по виску с мертво повисшей шеи…

Мелкий залив дышит илом, жирным, бездонным.

Сзади выкарабкивается на пригорок трактор.

Горизонт набегает, слившись с водой.

От простора сжимается сердце.

XXIII

Не охотничий азарт тянул Федора стрелять на перелетах, тайный страх его вынуждал.

Он давно научился отличать баловство дела от важности мысли. Однако в случае с птицами умение это не далось ему, и поначалу он выходил на перелеты сначала с яростью посрамленного властителя, и потом — с робостью впечатленного существа, осознавшего свою слабость как силу — и удовольствие, подобно тому, как слезы приносят облегчение столкновению необходимости и пониманья.

«Страх мягчит», — говорил жене Федор, сам не зная для чего.

Думая о зверях и об их высшей форме — птицах, охотник с умственной увлеченностью (объятый ею, он превращался в ребенка, к которому сперва испытывал презрение) подбирался к птичьему абсолюту: к некой широкоугольной многокрылой птице, способной летать во всех направлениях — и вперед, и вбок, и назад, могущей купаться в воздушных потоках, зависать и улетучиваться, постигая совершенную прозрачность.

Выходя на вечерней зорьке на перелеты и слыша тишину, вдруг пронзаемую свирепым лётом птиц, ловя в небе мановение тени, принимая в себя восторг упругой, лихой свободы, он думал об этой птичьей прозрачности, о возможности воцарения незримой птицы: не стеклянной и не невидимки, а такой, которая словно бы текла, была бы столь быстрой, что неуловимость для глаз и в то же время очевидное ее присутствие складывались бы в свойство телесной прозрачности, о котором он упорно думал, но которое все никак не давалось его изобретательности.

Однажды такое конструирование живых сущностей привело Федора к идее химер. Не испытывая недостатка в материале и навыке, он занялся тем, что стал составлять животных чудищ. Это вовсе не было его целью, но само делание помогало держаться желанного направления, подобно тому, как невозможность обладания женщиной порождает тактильный навык, приближающий к рукам вещи из тонко выделанной кожи.

Федор стал конструировать чучела: он раскраивал, дубил, сшивал и штопал шкуры зверей, выплетал из проволоки хитроумный костяк, походивший то на корабль, то на птерозавра, то на парусного рака; компоновал по фантазии и крепил разные части, обменивая их у разных зверей, часто отделывая детали — окрашивая ногти, подтачивая, вымачивая в извести кожистые пеликаньи зобы, и из гусиных глоток выделывал ожерельные лабиринты-погремушки, в которые напускал пчел, приманивая их инжиром.