Мы покинули празднество в два часа утра. И вот перед глазами другая картина, но она осталась в моей памяти как нечто, увиденное скорее на театральной сцене, чем в жизни: темные лица и белые, словно у привидений, одежды на веранде, у выхода, и на низкой лестнице; на эту толпу сверкающим потоком льется свет огней свадебной иллюминации; а посредине толпы, на ступеньках, высится фигура гиганта в чалме, имя которого вполне соответствует его размерам: Рао Бахадур Баскирао Балинкандже Питало, вакил его высочества гаеквара Бароды. Без этого колосса в чалме картина свадебного пиршества была бы неполной, а если бы его звали просто Смит, то он утратил бы все свое очарование. Рядом, по обеим сторонам узкой улочки, у фасадов домов были поставлены осветительные сооружения, обычные у местных жителей: множество стеклянных стаканов (в них вставлены свечи), укрепленных на решетчатой раме в нескольких дюймах друг от друга, — в результате получается некое мерцающее созвездие, ярко выделяющееся в ночном мраке. По мере того как мы удалялись по темным переулкам, огни иллюминации сливались в один сноп и сияли в сгущающейся тьме подобно солнцу.
И вот опять глубокая тишина, шныряющие крысы, неясные очертания распростертых на земле тел, а по обеим сторонам улицы открытые лавки, напоминающие гробницы, и спящие люди, напоминающие мертвецов, тускло освещенных погребальными светильниками. И теперь, год спустя после этой ночи, когда я читаю телеграммы в газетах, мне кажется, что я читаю о том, что частично видел сам, еще прежде, чем это случилось, — видел в каком-то пророческом сне. В одной телеграмме говорилось: «Деловая жизнь в городе почти замерла. Слышен лишь погребальный плач. Все словно оцепенело, все недвижимо. Число закрытых лавок превосходит число еще действующих». Другое сообщение гласило, что 325 тысяч населения бежало из города и разносит чуму по стране. Три дня спустя появилось новое сообщение: «Население города сократилось вдвое». Беженцы занесли заразу в Карачи: «220 заболеваний, 214 смертных случаев». Сутки или двое позднее: «52 новых заболевания, все со смертельным исходом».
Чума вызывает ужас, какого не вызывает ни одна другая болезнь; из всех известных людям болезней чума самая смертоносная, самая убийственная. «Пятьдесят два новых заболевания, все со смертельным исходом»! Так может косить только Черная Смерть. В той или иной мере мы все можем представить себе опустошенный чумою город, оцепенение и мертвую тишину, нарушаемую лишь отдаленным заупокойным плачем, означающим, что и там, и тут, и еще где-то несут новую жертву; но, мне кажется, мы не способны осознать всю глубину того безумного страха, который владеет человеком, оказавшимся в зачумленном городе и не имеющим возможности из него выбраться. Полмиллиона людей в панике бросились прочь из Бомбея — и это дает нам приблизительное представление о том, что они испытывали: по, может быть, даже они не в состоянии были сообразить, что чувствовали остальные полмиллиона жителей, оказавшихся лицом к лицу с чумой, без какой-либо надежды на спасение. Много лет назад Кинглэйк оказался в Каире во время нашествия Черной Смерти; он знает, какой ужас сжимает сердце в ту пору, когда человек ждет появления роковых признаков у себя под пышкой; как наступают бред и кошмары, питают видения детства, дыбом встают бильярдные столы, и наконец внезапный провал — смерть:
«Человек, вокруг которого свирепствует чума, страшится роковой неизбежности смерти, не верит ни в судьбу, ни в провидение божие; у него нет заменяющего веру равнодушия, его ужасает каждая тряпка, трепыхающаяся на ветру в пораженном чумою городе. Если и силу жестокой необходимости он должен куда-то идти, ему на каждом углу мерещится смерть; и он дрожа пробирается вперед, съеживаясь, чтобы не задеть какую-нибудь куртку справа — она может его ужалить, или какой-либо плащ слева — он тоже может нести смерть. И в первую очередь его мучит страх перед тем, что он должен был бы сильнее всего любить, — он шарахается от прикосновения женского платья: ведь матери и жены, спеша по разным делам прямо от смертного одра, бегут по улицам без большой опаски и не проявляют той осторожности, о которой не забывает мужчина. Может статься, что, всячески оберегаясь, бедный левантиец на какое-то время и избежит опасного прикосновения, но рано или поздно то, чего он так боится, происходит. Женщина — этот полотняный узел, с темными, полными слез глазами, бредущий по улице с сладострастной неуклюжестью Гризи, — женщина коснулась левантийца краем своего рукава! И с этой ужасной минуты бедный левантиец лишается покоя: он постоянно думает об этом прикосновении, как бы призывая смертельный удар; он следит за симптомами чумы столь неотступно, что рано или поздно они действительно появляются. Запекшиеся губы — это признак чумы, — у него и в самом деле запеклись губы; стук в висках, — да, да, у него стучит в висках; учащенный пульс, — он уже нащупывает его сам, ибо боится обратиться к другому человеку, чтобы его не бросили; он щупает запястье и чувствует, как отхлынула кровь от его сердца. Теперь только опухоль под мышкой, и он будет окончательно убежден в печальном исходе дола; и тут он сразу чувствует какую-то тяжесть под мышкой — это скорее не боль, а легкое напряжение кожи; он благодарил бы бога, если бы этот знак оказался лишь плодом его фантазии, — ведь хуже этого ничего нельзя себе представить! Теперь ему кажется, что он был бы счастлив, будь у него только запекшиеся губы, стук и именах и учащенный пульс, — если бы только не было этой роковой опухоли под мышкой... Может быть, пощупать? Он колеблется и, немного успокоившись, решает не прикасаться к подмышечным железам. Но скоро он начинает терзаться невообразимо, его мучают опасения, он напрягает всю свою волю и отваживается взглянуть в глаза правде, узнать судьбу: он щупает железу и чувствует, что кожа вполне нормальна, но под нею катается шарик величиной с пистолетную пулю. Да ведь это не что иное, как смерть, неизбежная смерть! Пощупаю-ка я с другой стороны: там такого шарика нет, но есть что-то похожее. А может быть, бывает увеличенная железа и у здоровых людей? Какое счастье, если бы у него было лишь одно это! Таким образом, бедный левантиец сам себя терзает и убивает, еще не дождавшись чумы, а когда ангел смерти, которого так накликали, приходит на самом деле, ему остается лишь закончить начатое; он прижимает свою огненную руку ко лбу жертвы, заставляя ее бредить воспоминаниями о людях и вещах, некогда ему близких и дорогих или даже безразличных. Бедняга вновь оказывается у себя на родине, в прекрасном Провансе, — он видит и старинные солнечные часы в саду своего детства, и свою мать, и давно забытое милое личико сестры (это, конечно, воскресное утро, — слышишь, как в церкви звонят колокола?), он стремительно летит по огромным пространствам мира, чувствуя, что все повсюду выложено мягкими кипами хлопка, что это хлопок вечности, — он знает, что именно так; он может поклясться, что выиграл бы эту партию на бильярде, если бы бильярдный стол неожиданно не избочился и не стал дыбом и если бы в его руках был настоящий кий, а не эта дрянь, которая не хочет шевелиться — его рука не хочет шевелиться, — короче говоря, в голове бедного левантийца происходит бог знает что; и, вероятно, на следующую ночь он станет пищей семьи завывающих шакалов, которые вытащат его за ноги из мелкой песчаной могилы».