Глоссик ждет. Длинный мальчишка в телогрейке вытягивает одного — тот взвился, серебрясь, — и рядом вытягивают, а твой стоит. Ну что ж, поглядим, у кого больше выдержки.
Девочка возвращается к парапету. В руке у нее комочек земли, она плюет на него и смешивает землю с хлебом. Все напрасно! Едва коснувшись воды, катышек разваливается. Гол крючок, но странная девочка не вытаскивает его. Чего ждет она?.. И тут ты выдергиваешь очередную рыбину. Она больше, чем другие, и ты отшвыриваешь ее подальше от берега, чтобы она, отцепившись, не ускакала ненароком в море, ловишь ее обеими руками, на скользком теле — земля и соринки. Опустив в авоську, лезешь озябшей рукой в карман, отщипываешь кусочек мякоти, катаешь и мнешь там, чтобы дольше подержать руку в тепле.
Вошел, не постучавшись: пожалуй, тетя Шура была единственным в городе человеком, кто в эти смутные времена не держал дверь на запоре. Вошел усталой походкой мужчины, вернувшегося с добычей. В руке у тебя была авоська с рыбой.
— Надеюсь, кошек нет тут? — осведомился ты, прежде чем опустить рыбу на пол.
Перед тетей Шурой лежал ворох вылинявших детских рубашек. Она штопала их, выпрямившись на табуретке и высоко держа голову, — где было достать очки?
— Что это? — спросила она.
— Рыбы немного. — Ты зябко передернул плечами. — Пожаришь детям. — И, подойдя к холодной плите, подержал над ней ладонями вниз растопыренные руки.
— Каким детям? — не поняла тетя Шура.
— Ну каким? Этим. — Не оборачиваясь, кивнул на выстиранные рубашки.
За спиной у тебя было тихо. Потом скрипнула табуретка, тетя Шура неслышно подошла и обняла тебя сзади горячими руками. К мягкой груди прижала твою голову.
— Родной мой! — От нее пахло пшенной кашей. — Замерз… Сейчас я затоплю. Сейчас… — Но еще долго не двигалась.
«Не творите милостыни вашей перед людьми с тем, чтобы они видели вас…»
Знаменитые «Подсолнухи» — прекрасная репродукция, ты повесил ее над своим рабочим столом — оставили Гирькина равнодушным, как, впрочем, и весь Ван-Гог, за роскошно изданный мюнхенский альбом которого ты отвалил кругленькую сумму. Гирькин перелистал его со скучающим видом. В отличие от Гогена, к которому он был куда снисходительней, гениальный голландец показался ему безбожником.
Такой подход удивил даже Башилова, который не преминул признаться, что никогда не думал, что его друга трогают подобные вещи.
— При чем здесь трогают! — Гирькин захлопнул альбом. — Зевса никогда не было, а гром гремел.
Ты согласно наклонил голову.
— Не надо читать стихов, — перебил Гирькин с раздражением. Почему? Решил, что ты проверяешь, знает ли он классику? Или ему показалось, что ты вламываешься в чужие владения?
— Но Гёте…
— При чем здесь Гёте! — снова взъерепенился Гирькин. — Гёте был хорошим ботаником и скверным поэтом. «Подходящих соответствий», — с издевкой передразнил он. — Тут не соответствия, тут инстинкт.
Инстинкт? «Что ты имеешь в виду?» — спросил Башилов, и Гирькин, по-прежнему сердясь, объяснил, что говорит об инстинкте самосохранения. Именно он, по его мнению, не позволяет человеку творить зло. Иначе б люди давно уничтожили сами себя.
Башилов грустно улыбнулся.
— Где гарантия, что это не произойдет в ближайшее десятилетие?
— Не произойдет, — убежденно сказал Гирькин.
— Однако происходило. И если человечество не истребило себя, то лишь потому, что ему не хватило для этого технических средств.
Ты молчал, задетый за живое невежливостью твоего гостя, но эта биологическая интерпретация идеи бога, который, по мнению Гирькина, был всего лишь мертвым символом неких хромосомных таинств, показалась тебе не такой уж абсурдной.
«Так вы полагаете, в основе всякой нравственности лежит инстинкт самосохранения? Именно он заставил пожертвовать детям этих рыбок?» — «Не инстинкт, — качает головой старушка адвокат. До нее все еще не доходит, что тут тщатся вычертить кривую, которая чуть ли не с математической непреложностью привела тебя к убийству. — А если и инстинкт, то хороший. Его добротой зовут», — на что обвинение — с иронией: «Случаем, не по-французски он сказал, бросив на пол авоську с рыбой: «Детям — от меня»?»