Выбрать главу

Бронников не впервые с такой молчаливостью сталкивался. О войне говорили только высокие командиры, и говорили одинаково – языком военных реляций, не позволявшим услышать ничего о живом человеке: “Как помнится, в начале марта войска Второго Белорусского фронта героическими усилиями прорвали оборону противника и продвинулись на пятьдесят-семьдесят километров к западу в направлении городов Минск и Брест…”

Рядовых фронтовиков писучие поэто-песенники как только ни величали – и пахарями войны, и ее тружениками, и еще по-всякому. И рядовые фронтовики плакали под эти песни и стучали кулаками по столам, но дальше чужих песен рта не раскрывали. Казалось, они, будто сговорившись, хранят какую-то тайну. Да так крепко хранят, что нельзя даже понять, какая она – страшная? позорная?.. Что они скрывали? Чего боялись? Чего стыдились? Ну, вот тот же дядя Юра – ни в плену не был, ни в оккупации, так чего бы нет – разливайся соловьем! Дудки, молчит!..

Старший отцов брат прошел финскую, пошел на Великую, попал в плен, бежал, был судим за то, что предпочел подлую жизнь честной смерти, разжалован и сослан в штрафной батальон. Там смыл вину кровью, дослужился до капитана, был комиссован, вернулся и сказал брату:

– Знаешь, Алексей, я тебе про войну много толковать не стану. Одно скажу. Как там в песне-то? “Если завтра война, если завтра в поход”? Так вот если снова будет война и меня мобилизуют, я потерплю до выдачи оружия, а как получу наган – тут же застрелюсь!..

Это Бронникову отец рассказывал, да и то на похоронах. А самому Бронникову, племяннику родному, дядька его ни-ни. Отшучивался. Или переходил на казенное: ну да, воевал, имею награды… а ты уроки-то выучил?

Бронников думал об этом и приходил к выводу, что все они чувствовали себя какими-то недостреленными, что ли. Возможно, им было страшно привлекать к себе внимание – чтобы, не дай бог, недостреленность эту часом кто-нибудь не исправил… Или сам ужас пережитой войны лишал их дара связной речи?

И еще он думал, что прививка этого ужаса лишает народы воинственности – но на разный срок. Одних – на многие годы, десятилетия, века. Других – других вовсе не лишает. Это зависит от устройства власти, от ее мощи и бесчеловечности. Ведь всякая власть бесчеловечна, и чем более она бесчеловечна, тем скорее на фоне бесчеловечного мира забываются уроки бесчеловечной войны. Так, что ли? Нет, не до конца он эту тему продумал… так, туманилось что-то в голове… что-то не совсем внятное. Зрело. Ждало, должно быть, своего часа…

Надрывный кашель наконец-то утих, и дядя Юра сделал вторую, чуть более успешную попытку затянуться табачным дымом.

– Так почему не напишу? – спросил Бронников.

– Потому! Выселяют меня, суки. Под Волоколамск куда-то…

– То есть как выселяют? – не понял Бронников. – Под какой Волоколамск?

– Под обыкновенный! – прохрипел дядя Юра. – Я же олимпийскую картину порчу. Несоциальный элемент. Бутылки вот ихние собираю… Им, видишь, покрасоваться охота. Чтобы, значит, ни сучка ни задоринки. А меня, значит, нельзя иностранцам показывать… немцам показывать нельзя. А что долбил я этих немцев четыре года изо всех видов, так им до этого дела нет… Вроде как воняет от меня. Себя бы понюхали, козлы!.. Соседка написала, сука гребаная… а они сейчас лютуют – страшное дело! – Дядя Юра безнадежно махнул рукой и закончил неожиданно деловито, говоря о себе так, будто был бревном, которое надлежало распилить, и сам отчасти заинтересован в успешности распила: – Участковый уже два раза приходил.

– И что?

– И то!.. Общежитие там. В общежитии буду жить.

– Ага… в общежитии… это что же?.. То есть вот так, значит… – Бронников недоуменно подержался за нос, потом снова взглянул на дядю Юру. – И охота тебе?

– Охота! С чего охота-то? Тут свои все… мужики свои… с чего ж охота? Тут комната у меня, а там что?

– Так не езжай никуда, – предложил Бронников. – Права у них нет тебя выселять!

– Э-э-э! – Дядя Юра посмотрел на него как на ребенка. – С ними не поспоришь!.. А иначе – по суду. И через пятнадцать суток еще, он говорит…

– Каких пятнадцать суток?

– Ты что, как маленький? За административное правонарушение!

– Кто?

– Да участковый же! – окончательно рассердился дядя Юра на его бестолковость и возмущенно растоптал окурок. – Ладно, пойду, некогда мне тут с тобой! Дел невпроворот…

Ворча, он подхватил брякнувший мешок и поковылял к выходу со двора.

Бронников озадаченно смотрел в его спину, и ему казалось, что запах, уносимый с собой дядей Юрой, стелется за ним шлейфом золотистого марева, в котором подрагивают листья жасмина и даже асфальт немного зыблется и течет.

Он вышел на Арбат и побрел в сторону “Праги”, думая бог знает о какой всячине, то есть позволяя мозгу самостоятельно решать, о чем стоит думать. Ему представилось, как и впрямь дядю Юру выселят под Волоколамск… что он там будет делать? Общежитие? – странно… кто с ним будет жить в общежитии?.. Сразу несколько картинок сверкнули в голове, и он запнулся, подумав, не вернуться ли к машинке. Но рассудил, что этого никто никогда не напечатает – потому и смысла нет записывать. Дела… общежитие!.. он и здесь живет, как бродяга, а там?.. Правда, пенсия ему идет какая-то, да он ее быстро в распыл пускает… “Бог с ним, – вздохнул Бронников. – Сейчас лето, прокормится… Это зимой зол человек, суров, угрюм… мысль у него одна – как бы самому не заколеть, да женку с детками от морозу упасти. А угрела весна – он и сам растелешится, и душа у него, глядишь, маленько растеплится. Тогда и чинарик оставит подлиннее… и глоток поболе… И у ларьков, понятное дело, оживление: одно дело – на морозе пивко сосать (оно и так дрянь, да еще ларечница кипятку бухнет для подогреву!), а совсем другой коленкор – на солнышке! на скамейке! либо на травке, при газетке с воболкой или, скажем, кто побогаче, со ставридкой!.. Благодать!..”

Он даже забеспокоился, почувствовав, что слишком быстро и плотно врастает в шкуру дяди Юры. Но тут возле овощного грузчик уронил с железной телеги два ящика, и зеленые помидоры раскатились по всей улице. Кто-то крикнул: “Вот пьянь-то, господи!” Какой-то тип моментально насовал пяток томатов в авоську и смылся как ни в чем не бывало. Появилась заведующая с криком: “Колька! Урод двужопый! У тебя руки к чему присобачены?!” Колька ей ответил, но, поскольку и впрямь был в зюзю и ничего разумного сказать не мог, а к тому же мужская лексика зачастую грубее и прямолинейней женской, Бронникову стало неинтересно.