— Кто в ту пору со мной здесь был, помогал закон защищать, порядок восстанавливать, тот скажет — он мне свидетель: я делал лишь то, что мог. Против силы только силу выставить можно. Против разрушения только разрушение. Против жестокости только жестокость. Ежели собственной гибели не желаешь…
Словно не по своей воле, Хуняди спросил:
— А что, как они того же хотели?
Епископ был так поражен, словно наяву дурной сон увидел, — в первый миг даже говорить не мог от удивления, только беззвучно открывал рот, ища слова. Наконец он пришел в себя от первого потрясения и собрался уже ответить, как в шатер неожиданно вошел Янку. Он бросил в угол промокшую от дождя шапку, будто в собственный шатер явился, и, не считаясь с епископским саном, свирепо выругался. Только после того он рассказал наконец и о причине своего гнева.
— Снова люди пропали, которых за хлебом посылал. Я сам ходил с воинами искать их, да так и не нашел нигде. А людишек чего спрашивать, они тебе набрешут, будто и матери у них не было. Взъярился я да и прихватил парочку с собой — посулил в Мароше утопить, ежели правды не откроют!
— Нет у нас времени с ними возиться! — нетерпеливо и недовольно сказал Хуняди. — Пропавшие все одно не сыщутся…
— Ну раз так, я и выпытывать не стану, утоплю, и дело с концом… Все они псы смердящие! Не жаль их!
— Время на них терять жаль! — пылко перебил епископ, и седая голова его затряслась от волнений. — Дай мне сюда одного! Я их языку отменно обучен…
Янку вышел, и вскоре стражи втолкнули в шатер пожилого крепостного в рваной одежонке и разлезавшихся бочкорах.
— Гляди, каверзу какую не учини! — угрожающе напутствовали они его.
— С места не трогайся, не то смерть тебе!
Один из стражей даже хотел остаться в шатре, будто оборванный мужичонка представлял смертельную опасность для вооруженных вельмож, пожелавших с ним беседовать, но епископ Дёрдь велел воину выйти. Между тем крепостной, вытолкнутый на середину шатра, стоял с животной безучастностью и равнодушием, будто вся эта история вовсе его не касалась. Он стоял неподвижно — сперва окинул коротким взглядом расстеленные в шатре шкуры и сидевших на них вельмож, а потом весь жадный интерес к познанию обратил на большой палец собствен-пой ноги, высовывавшийся из дырявого бочкора. Епископ недоуменно смотрел на него. Он совсем смягчился от такого спокойствия и, смирив накопившийся гнев, спросил:
— Как звать тебя?
Услышав голос, мужик поднял взгляд, но лишь на мгновенье; тут же вновь опустив глаза, он молчал.
— Наверно, румын, — сказал епископ и снова спросил: — Cum tye tyame?
Однако крепостной на этот раз даже глаз не поднял.
— Да понимает он, только дурачком прикидывается! — Епископ снова вскипел и гневно обрушился на мужика, все повышая голос: — Знаю я твою хитрую породу, змеиное отродье! И ты был у Колошмоноштора!..
Мужик, застывший в упрямом бесстрастном молчании, при этих словах, казалось, чуть дрогнул, и глаза его блеснули странным огнем, однако губы были по-прежнему немы.
— Куда вы подевали людей, посланных за хлебом, вероотступники?.. Ведь и ты из потира пьешь, верно, еретик, а? Все законы божьи попираешь…
Он не ждал ответа — просто давал излиться просившимся наружу словам. Мужик, стоявший перед ним молчаливо и мрачно, был нужен ему лишь затем, чтобы было к кому обратить эти зачатые в душевном беспокойстве слова, уже столько раз себе и другим высказанные, но всякий раз недостаточно, всегда недостаточно!
— Имущество вам подавай, чужим потом и кровью нажитое, а? От повиновения отказываетесь, самим господом вам предначертанного… Против заповедей восстаете, безжалостно и свирепо кров господ своих разрушаете… Все общим сделать хотите, над заповедью Иисуса, жизнью своей ради вас пожертвовавшего, глумитесь… Сказано ведь: «Воздай богу богово, а кесарю кесарево…» Кому же бог повелел рабом быть, не должен желать себе доли господской! Кто божеские и людские законы попрал, не может ждать пощады!
Хуняди с удивлением, смешанным с ужасом, смотрел: на барахтавшегося в омуте слов старика, не умевшего освободиться из-под их гнета, но все больше оттого свирепевшего… а ведь для него этот старик всегда был олицетворением твердости и сурового спокойствия. Он хотел встать, хотел сказать епископу, чтобы тот сдержал себя, но сейчас для этого требовалось храбрости не меньше, чем для того, чтобы выйти навстречу вырвавшимся на свободу коням, а к храбрости еще, по крайней мере, столько же силы в словах, сколько должно быть ее в руках у того, кто пожелает остановить взбесившихся коней. Великан-епископ стоял перед сгорбленным маленьким мужичонкой, расставив ноги, засунув руки в карманы сутаны, выпятив грудь, и швырял в него сотрясавшие шатер слова, будто желал уничтожить. Однако в этом могучем неистовстве, да и в тоне его, сквозило отчаяние, что-то, похожее на заклинание: