Выбрать главу

Марина Серова

Побег из ада

Пролог Угли осеннего костра

Смуглый бородатый человек с гладко выбритым костистым черепом подошел вплотную к высокому светловолосому парню с разбитым в кровь лицом и вывернутыми за спину руками и спросил:

— Путынцев твая фамилия, мнэ сказалы? Пачты Путын, да?

Тот что-то ответил, однако его слова были заглушены почти добродушным — с оттенком иронии — рокотом бородатого:

— Нэ оправдывайся, малчик. Твою гребаную Россию вэсь мир дрючить собрался. Ми только пэрвая ласточка. А дальше будэт веселей. Думаешь, замкнете кольцо вокруг Грозного, и все — кончилось теплое лэто, да? Так у вас говорится, малчик?

Светловолосый парень медленно поднял голову и посмотрел налившимися кровью глазами в ухмыляющееся бородатое лицо. В глазах и всем облике русского не было ни страха, ни кошмарного, раздирающего мозг предчувствия чего-то неотвратимого и еще более ужасного, чем сама смерть.

Такие лица, как у этого пленного солдата, вероятно, были у мучеников в подвалах инквизиции.

Русский мальчик был слишком измучен, выжат и опустошен, его тело слишком онемело и как будто остыло от сгребшей его когтистыми лапами боли, чтобы еще и бояться. Из этого тела — капля за каплей — уходила жизнь.

Очень больно. Но уже не страшно. На любого человека может лавиной хлынуть всепоглощающее ощущение страха, а потом ужас перегорает и издыхает синеватым дымком, как умирающие под колким ночным дождем угли осеннего костра. Это когда после десятой рюмки одиннадцатая идет как вода и человек падает под стол — только не до утра. Навсегда.

И уже все равно.

То же самое было и с Сашей Путинцевым. Можно сказать, что он уже умер, и только душа продолжала сопротивляться и поддерживала в теле последнюю искорку жизни.

— Вашу Россию собрался дрючить весь мир, — повторил чернобородый, и деланное добродушие прорвалось в его голосе хриплой клокочущей злобой, как невинный на первый взгляд гнойник прорывается желто-зеленым и словно разбухающим на глазах гноем. Противно. Но еще противнее тот гной, что назревает в прогорклой и слепой от жестокости душе. — Ты думаешь, что вам памогут Штаты… пришлют сюда своих мыротворцев?

Слова чернобородого падали тяжело и неумолимо точно, словно раз за разом били в одну и ту же измочаленную, выцветшую мишень. Но все равно — совершенно зря он тратил свое красноречие: Саша уже ни на что не реагировал.

Он умер.

Правда, ноги его еще шли, а полуослепшие от крови глаза еще что-то видели, когда его одним коротким, без замаха, тычком втолкнули в небольшую камеру. Стены ее были не кирпичными и не каменными — металлическими. Мягкие матовые блики легли на металл, когда потоки рассеянного вечернего света ворвались сюда вместе с гортанным говором, коротким стоном русского и глухим стуком тяжелых, военного образца, ботинок.

И этот металл был не железо. Свинец. Тот самый, что не поддается действию кислот и непроницаем для множества видов излучений. Свинец… свинцовая камера.

Зачем?

В камере находился еще один человек. Когда распахнулась дверь, он пошевелился и закрыл глаза сухой морщинистой рукой.

По угловатым чертам его вытянутого смуглого лица, длинному горбатому носу, некогда черным, а теперь выцветшим, неопределенного цвета глазам, а также длинной седой бороде можно было определить, что он кавказец. Аксакал. И само нахождение его в таком малопочтенном месте являлось не то чтобы нарушением кавказских обычаев, но и прямым попранием всех традиций. Плевком в душу того народа, к которому принадлежал тот старик.

— Видыщ этого дагестанского пса? — проговорил чернобородый и рывком поднял голову Путинцева так, чтобы мутный взгляд русского коснулся съежившейся фигуры старого узника. — Он призывал народ к капитуляции перед твоими сородычами. Русские захватылы его сэло, и он прэдал нас. Он останется с тобой вот в этом мэсте. Старик, у тебя случайно нет в жилах славянской кровы?

Тот повел головой и надтреснуто проскрипел что-то неразборчивое и безнадежное.

— Ну, твое счастье, еслы так. А то сам увидищ, что будэт с тэм, у кого эта кровь есть. — И чернобородый что-то отрывисто крикнул стоящим за его спиной таким же, как он, бородатым людям в армейском камуфляже, и тотчас же в камере вспыхнул свет.

— Смотри, почтэнный, — насмешливо проговорил боевик и исчез в дверном проеме. Дверь — тяжелая, металлическая — гулко и увесисто хлопнула, да так, что по всей камере поплыл звенящий резонирующий звон.

Старик поднял голову и с искоркой интереса посмотрел на сползшего вниз по стене Сашу. Хотя в этом остром и живом, несмотря на преклонные годы, взгляде светился не столько интерес, сколько сострадание и жалость.

— Ты русский, да, сынок? — медленно выдавили тонкие старческие губы. — Как же это ты попал в плен… к этим зверям?

Старик хорошо говорил по-русски, без акцента, разве что несколько дольше, чем то принято в русском языке, растягивал гласные. Ответа он не получил. Старик горестно вздохнул, закряхтел и попытался подняться, но старые ноги аксакала, прошедшие тысячи километров горных троп, отказали: дагестанец только дернулся, словно его ткнули оголенным электрическим проводом, и без сил опустился на свое место. Вероятно, свое последнее место в этой жизни.

— Эх… война, — пробормотал он уже на своем родном языке, — у меня младшему внуку, наверно, столько же, сколько тебе… Суки.

Последнее слово расшевелило в русском пареньке едва тлеющие жизненные силы. Потому что старик снова перешел на русский язык.

— А тебя-то за что? — спросил Путинцев и сам ужаснулся тому, как звучит его голос. Пискляво, дрожаще, неловко, словно глубоко в горле застрял старый засохший кактус и теперь мешал дышать и говорить. — Ты же вроде… не…

— Э-э-э, сынок, разве они разбирают, кто есть кто? Разве они мусульмане? Разве они чтут Коран? Разве они вообще люди? Если среди этих отродий шайтана ходят и совсем черные, похожие на обезьян… и арабы… и даже твоей крови. Беловолосые. С голубыми глазами. Как немцы, с которыми я воевал полвека назад. И только аллах ведает, кто хуже — те или эти.

Саша хотел что-то ответить, но голова закружилась так, что с болезненным уханьем запрокинулось в глазах серо-голубое, с клочками седеющих туч небо. И ему уже не суждено было понять, что не небо он вовсе видит, а низко нависший над его фигурой свинцовый потолок с белыми полосами тускло сочащегося из угла света маломощной лампочки.

И тут в неподвижном воздухе что-то порвалось. И старик, и умирающий русский почувствовали это так же явно, как если бы это был ломающий угрюмую неподвижность безнадежного оцепенения порыв ветра. Свежего ветра с русских равнин. Которые там, так близко, за линией фронта.

Что-то сдвинулось с места — что-то изменилось. Старик глубоко втянул спертый воздух, и по легким поползло саднящее жжение. Он поднял руку и почувствовал такую ватную слабость во всем теле, какую не чувствовал даже в прошлом году, когда лежал при смерти, а заботливая родня все-таки выходила главу семейства.

И тут его взгляд упал на русского. Упал и подернулся будоражащим суеверным ужасом.

Потому что с Сашей происходило что-то необъяснимое и страшное. Его тело, такое слабое и анемичное, словно бы лишенное костей и сухожилий, вдруг дернулось, запрокинулось и изогнулось, а потом внезапно выпрямилось с испугавшей старика пружинистой, упругой, нечеловеческой силой.

Прерывистые конвульсии — словно в эпилептическом припадке — сотрясали тело несчастного, и Саша с силой ударился затылком в серую свинцовую стену. Еще и еще. Удары были такими мощными, что мягкий металл подался и образовал на своей поверхности несколько вмятин, хорошо видных даже человеку со слабым зрением.

И тут началось самое жуткое. Словно невидимая кисть прошлась по коже русского… на ней засерели грязно-пепельные пятна, быстро темнеющие и расползающиеся по молодой коже. Вот они захватили все лицо и шею, руки скрючились и почернели, как обугленные, и стали выглядеть так, словно они принадлежали негру.