Выбрать главу

Впрочем, может быть, эти их отношения могли бы оказаться и длительными, если бы Лика сразу не забеременела и не сделала аборт. Это и оказалось формальным разрывом, принесшим Марли мучения уже другого рода: в случае жалости это были просто подозрения в своей несостоятельности, теперь же — сомнения в том, есть ли в нем хоть что–нибудь, за что его можно любить, — даже природное убожество под сомнением. Получается просто ничтожество, выкидыш, жертва аборта. — «Самый спокойный человек». Вот почему он был так печален на чтении своего романа и позволил себя растоптать; вот почему сжег этот роман после чтения и уничижался передо мной; вот почему написал эстетическую программу об «эпохе подлогов, в которой ничего не может случиться», а потом прямо–таки бросился в объятия Бенедиктова.

Отношения с Ликой были кратковременны, даже молниеносны, но из них получился вот этот рассказ, который мы с вами сейчас разбираем. Правда, рассказ такой же неудачный, как и тот роман, который он сжег, — и неудачен он в первую очередь потому, что замысел (убийство матери) не имеет к существу дела никакого отношения, а все, что в нем есть хорошего (написано ведь очень страстно), скорее похоже на сон, не проясненный у автора ни одним проблеском рефлексии (поэтому с ним «ничего и не случилось»). Кроме как для нашего с вами разбора и толкования, этот бред сивого мерина никуда не годится. Такая литература не должна иметь места, ибо она аморальна.

Ведь в сущности, при всей своей грубой приземленности и желании поучать, морализировать, Марлинский настоящий эстет — в том как раз смысле, что никогда не посмотрит на свой или чужой поступок с точки зрения того, хорошо это или нехорошо (добро или зло), но всегда только: красиво или не красиво — как бы извращенно ни понимал (мы видели) этот недоносок красоту. Как бы ни понимал, а он все оценивает с точки зрения своих представлений о прекрасном, — представлений, никак не обработанных разумом или хотя бы рефлексией. Только собственная слепая интуиция играет для него какую–то роль, а «этика писателя», по таким представлениям, — это красиво написать (то есть — сводится к чистой эстетике). Достоевский и Толстой хороши для него только тем, что создали новые формы — какие? — он вам ни за что не ответит. Что поделаешь — демон беспутства.

Причем (я говорил уж), он весьма артистично обработал свой куцый язык, превратив его в орудие производства бессмыслицы. Да и композиционно — вы видели, как хитро построен его только что разобранный нами рассказ! Но это не его заслуга. Все это, пожалуй, у него бессознательно. Когда же начинается теоретизирование (а это бывает часто: надежда написать чистый, честный, прекрасный роман не оставляет Марли — я это тоже говорил), получается совсем уж что–то несуразное. И все из–за эстетического нежелания подумать над тем, что он говорит.

Помимо того, что мы с вами знаем из его манифеста, любимой идеей Марлинского было заставить заговорить в этом прекрасном своем романе героя Достоевского с героем Толстого…

— Ты спятил, Марли, — говорил я, бывало, ему; на что он отвечал:

— Ничего я не спятил. Ты думаешь что? — если Настасья Филипповна, бля, живет в языке Достоевского, а Пьер Безухов — в языке Толстого, они уже никак не могут встретиться где–нибудь на нейтральной почве?

— На кончике твоего языка?

— Ты ничего не понимаешь, — продолжал Марлинский, — нужно расщепить сознание автора. Только в том случае, если сознание автора окажется расщепленным, если в его сознании будут отдельно существовать Толстой и Достоевский (читатель мог бы опустить этот бред без особого ущерба для меня), каждый со своим хронотопом, тогда можно будет синтезировать полихронотоп (это в Марлинском проснулся расслабленный калека Лоренц), в котором встретится князь Андрей Болконский с князем Львом Мышкиным.

Увы–увы, читатель, — все это издержки жалкого образования, полученного нашим героем в литературном институте. Ведь их там, наверное, учат по схемам (очень удобным, конечно, с дидактической точки зрения) — мол, Пушкин создал пушкинский язык; он, мол, сознательно работал над тем, чтобы его язык отличался от языка Державина и языка Батюшкова; он, мол, понял, что надо писать так и так (без символизма и лапидарщины), и, поняв это, стал писать просто и ясно, что было революционно и ново. То же самое все остальные: вначале поставили себе задачу, а потом ее разрешили.