— Ты должен покончить с собой, ебть!
— Что?!?
— Ты должен покончить с собой, — повторил Бенедиктов, — И ты сделаешь это.
Интересно, как это может выглядеть композиционно, — подумал я и сказал:
— К сожалению, это невозможно.
— Мы поможем тебе.
— Но я не хочу.
— Ничего не поделаешь: тебе придется написать записку и прыгнуть с крыши.
— Зачем?
— Так нужно.
— Кажется, я вытряс из тебя мозги.
— Это не важно — ты должен и сделаешь.
— Нет.
— Твое дело, — сказал он, глядя на меня значительно, — твое дело, — повторил он, — но лучше бы добровольно, понимаешь…
— Послушай, Фалуша, ведь ты меня знаешь…
— Поэтому верю в твое благоразумие…
— Брось шутить…
— Это окончательное решение?
— А как ты думаешь?
— Я думаю, ты его изменишь, когда узнаешь, что мне в руки попала одна вещь…
— На здоровье.
— И ты не хочешь узнать, какая?
— Пошел вон! (Шантажа еще здесь недоставало.)
— Ему в руки попала одна птичка–невеличка, — пропел Марлинский, — щегленочек в клеточке…
Бенедиктов медлил, глядя на меня. Я подошел и затушил окурок об его гноящуюся язву. Он надел шляпу, улыбнулся, потом взял за ухо Марли и повел его к выходу. Я захлопнул за ними дверь и вернулся в комнату. Бенедиктов стоял перед зеркалом и счищал носовым платочком пепел со лба.
— Противный прилипало твой Женя Марлинский, — сказал он, глядя на меня через зеркало, — встревает раньше времени… Ну кто его просил о птичках? Впрочем, понимаешь, это даже к лучшему: теперь ты все знаешь — сам пересаживал птичек… Теперь ты все сделаешь, правда ведь? — сделай! Записка, сам понимаешь, — «никого не винить…» да и кого будешь винить? — судьба, еб ее мать!..
Тут он взял лежащую на полке у зеркала перчатку — ту самую перчатку, что осталась мне от некой чудовищной женщины, которую я — помните? — встретил однажды в метро, — женщины, так похожей на мою тетку, — той женщины, которой я уступил еще место, подумав, что она беременна; кожа лица которой превратилась потом в дерматин, — прорицательной женщины, которая, нагадав мне и миру каких–то театральных ужасов, внезапно исчезла, оставив в руках у меня мужскую перчатку. Вернувшись домой, я бросил перчатку на полку да и забыл о ней, но вот теперь Бенедиктов, так и сяк вертя эту перчатку, был, казалось, весьма удивлен. Он надел ее на левую руку и сказал:
— Как раз по мне. Откуда у тебя это? — ведь точно такая же, как у меня. — И он протянул мне свой протез, на которой действительно была натянута как раз парная этой перчатка. — Я вижу, что у тебя нет второй. Зачем тебе это? А мне вот она пригодится зимой — подари.
— Возьми и катись.
— Спасибо тебе, ну а завтра, если щегол не умрет, я начну помаленьку щипать ему перышки… понимаешь? Пока! — Так сказать, прощай и прости… — Бенедиктов нахлобучил на свой гнойник шляпу; сунув перчатку в карман, вышел.
Теперь, чтобы уж окончательно разобраться с Софьей, скажу, что, после таких удивительных предложений Бенедиктова, я, естественно, никуда не поехал, но зато, заглянув в свой почтовый ящик, обнаружил письмецо следующего содержания:
Мой милый!
Как я тоскую по тебе. О, мне хочется постоянно писать тебе письма, и писать что–нибудь такое, от чего бы тебе было приятно и хорошо и чтоб ты обо мне тосковал так же.
Мне стали сниться постоянно невероятные цветные сны, образы которых я продолжаю осязать в своем повседневном бытовом кошмаре, и мне кажется, что я просыпаюсь от спячки, что мои сны это те врата, та замена опустошенного настоящего, которые открывают путь к новому неизведанному граду.
Высокопарный слог — это первый признак, что я уже хочу насыщенной красивой жизни, что моя душа, освобожденная от злобы и обид, переходит в свою новую оболочку.
Как я хотела бы найти в тебе поддержку, мой милый, мой хороший. Я хочу кричать: люби меня, не бросай, всегда, на наш долгий век. Я боюсь никогда тебя больше не увидать.
Прошу тебя об одном последнем одолжении — прийти ко мне сегодня, хоть в последний раз. У меня будет уха из свежей осетрины. Я просто хочу увидеть тебя, не беспокойся — безобразных сцен больше не будет. Я научилась уже держать себя в руках.