Впрочем, я слишком увлекся, — конечно, это парадокс, чтоб живая женщина была одновременно блудницей и весталкой, но так я чувствовал в тот момент. В реальной же биографии каждой женщины — вначале она невестится (принадлежит всем и никому), а потом: либо всем (блуд), либо никому (монашество), либо же, наконец, одному, что, собственно, уже суррогат целомудрия.
***
Конечно, подобная диалектика не могла (не посмела) прийти мне в тот торжественный момент. Я просто молча сидел и смотрел через зеркало на влекущую меня чарами своей загадочности даму. По сторонам дороги медленно расступались перед нами деревья, здания и храмы — мы были где–то в районе Таганки, и я удивлялся тому, как мы быстро здесь очутились… Я сидел, смотрел и внимательно слушал. Два женских голоса, звучащие в «Recordare», то расслаивались, то вновь соединялись; то преобладал один, то другой, и первый тогда уходил как бы в тень, но тягучий зов виолончели, звучащей подспудно, не позволял им разойтись окончательно, и я представлял себе мою спутницу точно так же: ее лицо в зеркале вдруг начинало двоиться, и двойники были так не похожи! — одно неживое холодное существо неподвижно–завораживающим замораживающим взглядом безучастно, равнодушно, даже неприязненно рассматривало меня, пришпилив, как бабочку, к стенке; и то же лицо приветливо улыбалось мне уголками губ, влекло меня, зазывало, сулило удачу, смотрело на меня моими глазами (то есть не видело целиком), и этот мягко–поощрительный, чуть–чуть виноватый какой–то взгляд и волновал, и успокаивал. Казалось, обеих я знаю уже больше тысячи лет, хотя (не забудьте, читатель) позади сидела одна женщина, а то, что я видел двух, — это только плод моей фантазии и фантазии Верди, пожалуй.
Мы ехали в основном молча, и я не мог понять, куда мы едем, зачем и что это значит. Всякий разговор у нас обрывался в зачатке, две–три реплики, сказанные без всякой связи, перекрывались музыкальными паузами; снаружи, как слайды, менялись картины. Я не видел цели и смысла в нашем движении и уже начал подозревать за всем этим сон. Действительно, сейчас пели «Confutatis», а, сколько я помню «Реквием» Верди, с начала его до этого места должен пройти почти час — мне же казалось, прошло пять минут.
Когда машина, сделав почти круг по кольцу, пошла спускаться рядом с Самотечным мостом, чтобы пересечь бульвары низом, дама вдруг как–то задвигалась, потом откашлялась, как бы решаясь на что–то, и вот сказала мне:
— Вы не слишком–то серьезно относитесь к своей судьбе…
— Судьбе? — переспросил я, прикидывая, как я к ней отношусь. Да никак! Вспомнились разговоры о судьбе с Бенедиктовым, мои судьбоносные сны… Да — никак, несмотря на то даже, что много о ней размышляю в последнее время, — подумал я, прислушиваясь к медленно набирающему силу пению «Lacrimosa» в эфире. Машина пошла вверх. — к судьбе?..
— Да, вот именно.
— А как я к ней могу относиться? — я ведь и есть моя судьба, — произнес я в ответ. Получилось слегка пошловато, и чтобы скрыть овладевшее мной вдруг смущение, я повернулся к окну — увидел приближающийся театр кукол. Странно! — как все–таки быстро мы сделали круг, а на спидометре все те же двадцать километров в час. Перевел взгляд на счетчик: там значилось почему–то три с полтиной. потом опять посмотрел в окошко и — вдруг обомлел! — в темноте стекла мне почудился череп. Оборотился к Сверчку: с лица его свисала ошметками кожа, пакля торчала из–под фуражки, рот был полон червей, но ни губ, ни носа, ни глаз уже не было, а пустые орбиты, нацеленные на дорогу, зияли провалами! Холод коснулся загривка!
— Ну не думаю, — услышал я сзади голос Лики, — впрочем, даже если так, то вы несерьезно относитесь к себе.
— К себе?! — Я резко обернулся и в трупном свете фонаря впервые прямо взглянул в это лицо — голый оскаленный череп с дрожащею слизистой массой, вытекающей из глазниц, — lacrimosa… — К судьбе?! — повторил я, отпрянув в отвращении, — отпрянул, схватился за ручку двери, чтобы выскочить вон… В это время мы снова уже поравнялись с кукольным театром, сделав как раз полный круг по кольцу, и сквозь стекло, в котором в тот миг отражался череп — мой череп! — я увидел, что часы на стене все еще показывают три, что, хлопая крыльями, в них надрывается в крике петух, что дверь машины заело, но зато в циферблате ставшего уже удаляться понемногу театра открылась дверка, из которой высунулся трехчасовой черный ворон, — высунулся и кивает головой в такт «Во саду ли, в огороде…» заведенной кукольной песенке — музыке театральных часов, которая в нашей машине звучала как скорбный плач «Lacrimosa».