Лика все молчала, а я, хоть и чувствовал фальшь своего положения, все–равно продолжал:
— Я так часто вспоминаю его картины, особенно одну: натюрморт с кувшином и рыбами. Куда, кстати, они подевались?
Опять никакого ответа, а я ведь и действительно часто вспоминал этот натюрморт — поверь мне, читатель, — но продолжаю:
— И еще вспоминал твой портрет. Мне вначале показалось, что ты — совсем там не ты, а что–то, может быть, другое… я подумал, что это какое–нибудь пророчество, и потом, действительно, ты стала на него похожа, после подземелий… помнишь наши разговоры? — поспешил я добавить, — когда еще я твой сон толковал…
Лика молчала. что со мной!? — корил я себя, — что за дурацкий намек. Не намек, так: усталость какая–то… Я чувствовал себя после этой игры с одной стороны на подъеме, а с другой — был как–то рассеян, очень слабо контролировал себя и, чтоб еще чего–нибудь не сболтнуть, стал говорить о том, как мне хотелось бы снова увидеть эти картины:
— Я ведь еще не видел ту последнюю картину, над которой он работал, когда умер. Видел эскизы, но ведь это совсем не то… Говорят, там даже другая композиция…
Говоря эту чушь, я вдруг вспомнил Смирнова — я как бы увидел его лицо, его глаза, его лысый череп и мне показалось, что он немного похож на Бенедиктова — своей массивностью что ли? Я вспомнил также его ухмылку, его мягкую манеру говорить, которая передалась и Лике.
— Лика, — сказал я, — ты меня слышишь? Ты очень похожа на дядю Сашу. Как родная дочь!
Но она ничего не ответила. Я был удивлен и постарался так же представить себе и лицо Лики. А ведь точно: они очень похожи. В моем воображении Лика снова незаметно перелилась в Смирнова — он стоял в своей мастерской среди эскизов к той последней картине, которую я так и не видел. Я вспоминал этих чудовищ, подползающих к младенцам, эти обреченно поднятые руки, это сладострастие зла. Откуда все это могло взяться в Смирнове, в этой овце, которая, наверное, и мухи–то не обидела за всю свою жизнь? А ведь я был уверен: чтобы все это так изобразить, самому надо пережить нечто подобное; самому стать младенцем и зверем, вроде Бенедиктова; самому взять в себя это зло: стоять перед мольбертом со сладострастно выгнутой спиной, понять чудовище, стать им.
Я припомнил улыбку Смирнова. Да нет — стоит ли говорить? — он не был злым человеком. Он был сама доброта, простодушие, честность, но, пожалуй, именно поэтому, он был ужасен в своем творчестве. Он не видел спасения, и кричал об этом, и не мог пририсовать на своей чудовищной картине Святого Георгия: там избавителю не было места, красный плащ разрушил бы целостность всей этой выстраданной жизнью композиции, превратив высокое произведение в дешевый лубок. Этого не мог допустить художник.
Кровь его сердца понапрасну взывала к небесам, и он замкнулся, остался один на один со своей болью и своей недописанной картиной. Кто–то другой на его месте легко принял бы облако за божественный лик, и стал бы ему поклоняться, этому призрачному видению, и не глядел бы уж больше на небо, чтобы не потерять найденного, не усомниться в нем ненароком, — ибо печально жить нам без бога! — да, другой принял бы призрак за бога, стал бы ему поклоняться: долдонить молитвы, сидеть в позе лотоса, разводить огороды, тереть на терке морковь, заниматься тибетской зарядкой, ходить босиком, но Смирнов, хоть он и тоже смотрел на небо, не стал босяком.
И конечно, не мог он завершить свою картину — именно потому, что ничего не мог противопоставить вселенскому злу. Не мог, не находил, не имел права ничего противопоставить — не найдя!
А как же его доброта? — спросите вы (его природная доброта, — уточню я), — разве это не то, что можно злу противопоставить? Нет, читатель, — это бессильные хрупкие руки ребенка, вздетые к небу и к дышащим зловонным пламенем глоткам мучителей. Есть это на его картине, есть доброта, но это лишь то, что сгущает трагизм. Слабый человек был Смирнов, смирный человек — смиренный, а не гордый, как это могло показаться с первого беглого взгляда, — ломкий интеллигент, а не Прометей, и не ему было бороться со злом, хотя бы уже потому, что хотел бороться он кистью, а не копьем. Но у кисти ведь мягкий наконечник!
И потому потревоженное зло перло с его картин, сметая все заслоны, хоть был художник добр и кроток по своей природе и смирен был, а вовсе не горд, как это могло показаться. И стоял он один–одинешенек перед окном в чуждый страшный им созданный мир, и разбуженное чудовище смотрело на него своими узкими зрачками, и ужас охватил бедного Пигмалиона, и воздел он дрожащую руку свою, чтобы замазать проклятого змея в картине, и коснулся его головы… Но зарычал тут зверь, ощетинился, поднялся в рост и прянул из рамы на своего создателя. И пал злосчастный на лицо свое, и возопил диким воплем, и затрепетал, и разорвалось его сердце, и умер он от ужаса с кистью в руке.