Вернемся к Сидорову, ибо все–таки о нем здесь речь и обо мне. Чем не экзистенциальная ситуация? И Сидоров не вынес ее. А я? А мне всегда везет. Надо сказать, что бог хранит везучих людей от всякого рода экзистенциальных ситуаций и, уж по крайней мере, выводит их оттуда с честью — как Печорина — вот потому–то они и аморальны.
В самом деле, читатель, — ну, а если б мне не пришла в голову эта строка из Гомера, и я не улыбнулся бы? — ведь неизвестно, чем бы все это закончилось, ведь, может быть, Сидоров и рассек бы нас (страшно подумать!), как… Крон… Нет, читатель, это уж слишком! Я, собственно, единственно хочу вам задать здесь вопрос: а правильно ли я поступил? Да и я ли?
Шагая к метро, я представлял себя на месте Сидорова: вот, положим, я вхожу к себе в квартиру в прекрасном настроении, напеваю что–нибудь себе под нос и вдруг… Впрочем, дальше не знаю. Кто, во–первых, мог бы оказаться на месте Сары? — то есть, к кому я отношусь так, как Сидоров относится к Саре? Ни к кому, увы, я не могу отнестись, как Сидоров к Саре, — подумал я, — даже изменить никому не могу. Хотя, если разобраться: как так уж он особенно к ней относится? Почему он не бросился на меня, этот медведь, а вдруг ни с того ни с сего стал блевать? О чем это говорит? О его порядочности что ли?
Может быть, стоит предположить, что его отношение к жене выразилось в этой рвоте, а может, в рвоте выразилась его слабость, а в слабости — отношение к Саре… Во всяком случае, тот, кто подумает, что эта рвота есть некий пластический символ — взгляд Сидорова на то, что он увидел, — будет прав лишь отчасти: только в литературном смысле. Но в житейском смысле Сидоров, мне кажется, неправ, ибо жизнь не терпит литературных приемов, даже таких непосредственных, как рвота, — она (жизнь) требует, если угодно, более конструктивного поведения, чтобы не обратиться в свою буквальную противоположность.
С такими мыслями я шел по улице, когда вдруг меня окликнули.
Китаец-гадальщик пьет чай
Вот, читатели, я опять ввожу новый персонаж и, откровенно сказать, совсем не знаю, как его ввести, ибо собственно в действии он не должен сыграть никакой особой роли, но вот, пожалуйста: подвернулся в самый ответственный момент, и обойти его молчанием уже никак нельзя. Так пусть же он сыграет роль заморского мага и чародея из восточной сказки.
Правда, одет он был не в мантию и не в колпак, поутыканный звездами, а в черный костюм, белую рубашку и галстук по моде шестидесятых годов, и на лацкане пиджака у него поблескивал значок с изображением Мао Цзедуна… Вы правы, читатель, то был китаец — так и будем его теперь называть. Он стоял, улыбаясь, и протягивал мне руку по европейскому обычаю.
— Здравствуйте, — сказал я, — опять вы здесь?
Не стану описывать, как я познакомился с этим человеком, скажу только, что это был очень странный китаец. Он получил настоящее классическое китайское образование, но при этом во времена культурной революции был хунвейбином. Потом изучил русский язык и неизвестно зачем периодически приезжает сюда. Причем, читатель, если вас смущает знак Мао на его груди, примите в расчет, что нам с вами слишком трудно понять душу китайца, и все, что мы знаем о Китае, слишком зыбко и неверно. Я, как и вы, много мог бы сказать о Китае, но зачем? — пусть лучше мой китаец выступит из самого мрака своей древней культуры — ведь только тогда то, что он сможет сообщить нам, будет по-настоящему весомо и значительно.
— Да, я опять здесь, — ответил китаец.
Дальнейший наш разговор опускаю, ибо он не идет к делу.
В конце концов, подчиняясь настроению этих дней, желая понять, что со мной делается, я почтительнейше попросил китайца вопросить великую книгу «И Цзин» о моем Дао. Мы расстались, сговорившись встретиться на следующий день у меня.
Гадали ли вам уже по «И Цзину», читатель? — по древней «Книге перемен» — первооснове всей китайской культуры. Вот воистину непогрешимый оракул. Но что же спросить? Ведь книге надо задать какой–то вопрос, а я все никак не мог сообразить: какой? — ведь, читатель, нам с тобой пока непонятно, что со мной происходит.