— Лучше «Рижская».
Категорический императив, гласящий: «Поступай так, чтобы твой поступок мог стать основой всеобщего законодательства», — либо не состоятелен, либо ни одна женщина не против того, чтобы я принадлежал любой другой, — ибо максима, из которой все они исходят, звучит так: «Пусть он принадлежит мне во что бы то ни стало». Но ведь, если сделать это пожелание всеобщим законом, он, конечно же, противоречил бы желаниям всех других (женщин), — если только не предполагать, что я всех могу одинаково насытить. Как видно, ни одна из них не против того, чтобы я принадлежал любой другой (всем), — наверно потому, что все исходят из предположения, что меня хватит на всех, — что содержит в себе явное противоречие: я существо конечное, меня не хватит на всех, да я ведь всех и не хочу (добавляю, припоминая поучительную восточную сказку).
Да, противоречие, милые читательницы,—прямо парадокс какой-то: либо кантианская этика не учитывает женской нравственности, либо мое обаяние попросту сильнее ее… И я рад, что женщины, дай бог им здоровья и счастья, никогда не бывали на меня в обиде и привязывались ко мне всем своим существом или лучше (существенно лучше) сказать — естеством.
Но кто я такой после этого, читатель? — наверно, это тебя интересует. Не думай, пожалуйста, что я какой-нибудь бабник, ловелас, потаскун и т. д. — нет! Просто в эту весну я назарействовал. И пусть тебя не смутит такое странное употребление библейского слова. Назарей — не монах, как это принято думать, но, согласно истинному объяснению, нечто противоположное — это блудник во славу Господа Бога! — неутомимый искатель сладостных приключений и прекрасных истин, очарованный странник, поднявшийся на стременах и высматривающий из-под руки тайны изумительного мира, раскинувшегося перед ним, — то есть, Дон-Кихот и Дон-Жуан в одном лице. И еще, быть может, немного Данте, ведомый Вергилием по головокружительным орбитам чистилища любви, которая движет Солнце и другие светила.
И совершенно естественно то, что чистота, благородство, возвышенность чувств, куртуазность — не всегда мне доступны, и что совсем не всегда я дотягиваю до предвечных образчиков человеческого совершенства. В своем роде и я совершенен — ведь каждому времени свой фрукт.
Глава VI. Мы, Боги
В понедельник вечером я спешил на свиданье со своею червонною страстью, дамой сердца, назначившей после игры мне встречу где-то у «Рижской», — спешил, целиком, значит, был погружен в предвкушения… но — хотя с запасом успевал и вскоре заключил бы уже свою пассию в… — но! — судьба распорядилась иначе.
На «Колхозной» я вошел в вагон и сел, а на следующей станции вошла молодая женщина. Она посмотрела на меня своими маленькими, чуть косящими глазками и стала к двери. Мне показалось, что она беременна, поэтому, сделав знак рукой, я предложил ей свое место, отошел в сторонку, исподтишка стал изучать ее лицо: маленькие глаза, тщательно вылепленный нос, тонкий подбородок — все было маленьким на этой змеиной головке, только губы крупные, прямо мускулистые. Это была вылитая тетка (моя родная тетя, читатель, — тетя Гарпеша), — и я подивился странной игре природы.
Она достала вязанье, уселась поуютней и углубилась в работу: считала петли, шевелила губами, поправляла путающуюся пряжу, красиво играла спицами.
Все, конечно, видели, как вяжет женщина, — это похоже на работу паука, выделяющего из себя паутину и ткущего кокон. Как бы из себя выделяет такая женщина нить, которой вяжет, и, сплетая свою сеть, сосредоточена она на работе так, что забывает все. На губах ее играет страдальческая улыбочка, будто с трудом натягивает она свой кокон на что-то неподатливое, кого-то улавливает в свою ловчую сеть; и нет ничего удивительного в том, что она получает подлинное удовлетворение от этого труда (охота ведь пуще неволи!).
Она излучала собою особые нежные волны покоя, эта юная женщина, — работала как генератор прямой убежденности, убеждавший меня, что в мире идет все как надо и не надо ничего иного. Я чувствовал, как ритм моего сердца подчиняется ритму ее вязания, и я забываюсь, плыву…
Я снова взглянул на эту продолжающую спокойно вязать женщину… но теперь на лице у нее оказалась холодная мертвая кожа — совершенно почти дермантин, — и точно в меня был уставлен тупой, плексигласо-недвижимый взгляд манекена. Внутренность моей утробы шевельнулась, предвещая тошноту. Да что ж это!? Не сводя с меня кукольных глаз, она собирала вязанье — поднялась и прошла мимо к выходу.