Шел сильный дождь. Я раскрыл Софьин зонт. Сильный ветер рвал его из рук. На душе было тяжко, вспоминались какие–то японские картины — дождь сечет пешеходов под зонтиками — куда ж мне теперь? — к Софье? Порыв ветра вывернул зонт в моих руках. Я попытался исправить его и сломал. Ткань повисла тряпкой, обнажив свисающие металлические ребра. С размаху в сердцах я швырнул зонт на газон и пошел к метро, подняв воротник пиджака.
Было уже больше часа, когда я сел в вагон. Хотелось — было просто необходимо! — чем–то отвлечься. Я раскрыл свою сумку. Там была так и не понадобившаяся никому инструкция, да еще, в той же папке, эта дурацкая рукопись, чей–то дневник. Я открыл его наудачу, пробежал несколько строк — словно током ударило вдруг — я читал: «Но мне известна и еще одна деталь, неизвестная вам. Вы сейчас будете поражены, читатель, — только не спрашивайте, откуда я это узнал? — узнал вот и ладно. Представьте себе, что в тот самый день, когда я последний раз посетил Сару… — до сих пор я читал вяло и не вникая, но уже на следующих словах вдруг похолодел: — у Сидорова на… так сказать выразиться, на болту вскочил прыщ»…
Позвольте, а откуда это было известно тогда? я в ту минуту даже и не придал особого значения тому, что в рукописи был упомянут именно Сидоров, — дико мне было совсем другое — то, что рукопись мне досталась как раз, когда я был у Сары, почти что вслед за тем, как у Сидорова прыснул этот прыщ (было сказано ниже). Что, опять Теофиль? — вот тебе и «почтение носителю достоинства».
Я перевернул страницу и прочитал: «Что он думал в тот момент, что чувствовал? — убей бог, не знаю. Рассуждать о мотивах и переживаниях другого — дело, в общем, довольно нехитрое, но рискованное, — и в первую очередь потому, что у этого другого, может статься, и нет никаких таких мотивов и переживаний. Прыщи есть, а мотивов нет! Мы ходим, едим, спим, пьем, пишем, читаем — вот и будем придерживаться только этого; что же касается переживаний Сидорова в тот еще роковой момент, — момент, наступивший несколькими месяцами позже здесь описываемых событий, — момент, когда, слизывая с усов набегающие слезы, он, все тем же кухонным ножом, начнет резать себе вены — один, в сортире чужой (своих знакомых) квартиры! — этого совсем не надо касаться. Не будем!»
Кто это мог написать? — подумал я, взглянув в окно (поезд стоял на Комсомольской), — черт возьми, я же проехал! Я уже хотел было выскочить, когда увидал, что в пустой мой вагон вошла та самая женщина из ночного такси. Лихорадочно, как заразу, как нечто запретное и компрометирующее, захлопнул я папку с рукописью и затолкал ее в сумку. Я сделал это, ничего не соображая, бессознательно, сам не зная зачем. Я весь покраснел, но совсем не был удивлен — я уже потерял способность удивляться.
Попытка к бегству. Майкл Уэлан
Женщина приблизилась ко мне, села рядом. На ней был белый плащ, напомнивший мне больницу. Я смотрел и узнавал в ней всех — Лику, мою тетку Гарпешу, Софью, Сару, Марину Стефанну и Томочку Лядскую — всех! — и еще очень многих других…
— Ну вот и все, — сказала она, — вот и все: ты попался. Сейчас я выйду, а через остановку за тобой придут — приготовься.
Я молчал, да и что я ей мог сказать? мной владела апатия — ничего не хотелось — в голове прозвучала короткая фраза что–то из шестой симфонии Чайковского. Бесконечно повторяясь, она несла в себе усталую мысль: я чужеродное тело, механизм меня терпит, но хочет избавиться — безразлично и механически — ах, плевать я хотел…
Женщина вышла. Я посмотрел ей во след. Еще можно было что-нибудь сделать — выскочить, скрыться, бежать, — но мне было уже все равно. Куда мне бежать? — думал я, — от кого мне скрываться? — от себя? Я смотрел на нее — двери закрылись, на лице ее было сочувствие. Она все махала рукой, пока поезд набирал скорость.
И вот я остался один. Весь этот перегон между Красносельской и Сокольниками я думал о том, что, пожалуй, слишком понадеялся на себя. Хотя: с другой стороны, на кого же еще и надеяться–то, если не на себя? — не на кого. Что меня ожидает на следующей станции? об этом я даже не думал, ибо твердо был убежден теперь, что предугадать ничего невозможно. Я покорился судьбе, и она мчала меня в своем вагоне в неизвестность. Нельзя сказать, что я очень любил ее, эту судьбу, — за что это вдруг? — но я верил в нее, и этого было предостаточно для ее неизбежности в неизвестности.